Он и в дом к Брыкиным заходил. А однажды обозвал Аннушкину свекровь «мамашей». Ничего та не ответила, только пуще загрохала ухватами, доставая кашу из печи.
Но по мере того, как возрастал Аннин живот и уходила зима, все больше угрюмилась Анна. Весна борола зиму, и уже выглядывал из Брыкинской скворешни домовитый черноголовый скворец, днем – носивший к себе разный пушистый сор, вечерами – свиристевший о многих веселых разностях: о весне, о тающем снеге и о прочей птичьей ерунде.
Весенними вечерами сидела Аннушка на крыльце, неживым, запавшим взглядом глядела на раннюю прозелень деревенского лужка, на крылечный облупившийся столбец, на многие окрестные места, окутанные вешним паром, на безымянную букашку, проснувшуюся для ползанья по земле. И лицо у Аннушки было такое, какое на иконах матерям пишут: грустное, полное тайны, суровое.
Воздухи, сырые, густые, тяжелые, были полны неумолчного гуденья от прорастающих трав в тот день, когда всплакнула Аннушка, сидя на крыльце. Уехал в объезд по волостям Сергей Остифеич, а разве дано невенчанной право не пускать любимого в дальние пути? Да тут еще ребенок придет, немоленый, незваный. Да тут еще муж придет, убитый, из сердца выгнанный давно. Аннушке ли, в которой упрямая Бабинцовская кровь, нелюбимого мужа умаливать, чтоб приблудного ребенка за своего признал?..
Свекровь в дверь вышла, поправила повойник, рябенький как курочка, жгучим взглядом заглянула в Аннино лицо. Увидела, как растерянными пальцами перебирает Анна бахромку сносившейся ватной кофты, догадалась, и усмешка явилась на ее неумолимые сухие губы:
– Иди... Ужинать пора.
Промолчала Анна.
– На котором времени ходишь-то? – шопотом спросила свекровь.
– Пятым.
Аннушка встала и вдруг потянуло ее к зевоте. Она зевнула во всю широту своей здоровой груди, во всю сласть приходящей весны, и за себя, и за ребенка. Устало от постоянной печали сильное Аннушкино тело.
II. Возвращение в Воры.
...Не горячие ли Аннушкины слезы послужили причиной безвременного таянья снегов? Все зимнее заспешило уходить. И была одна расхлябанная пора: плакала земля ручьями, а дороги плыли вешними водами.
Уже тетерева играли по утрам, но вдруг переменилась погода. На Гарасима-грачовника мокрым дрянным снежком помело, а к утру приударило морозцем. Одно лихо другого злей: озимь, жалостно вымокавшую в низинках, заволокло в ту ночь хрусткой ледянкой. Стало скучно глядеть на озими, на желтые проплешины в синих бархатах вымокающих полей.
Начал ветер разгонять хляби, но все еще не умело солнце пробраться к земле. Земля всходила как на дрожжах и рассыпалась на ладони душистыми теплыми комьями. Пошел обильный пар. Он-то и завесил небо быстрым рваным облачьем. А тут еще дождички четыре дня шли. После них дикие сквозняки ринулись, сломя голову, обсушивать поля, – весна.
В один такой неласковый, тягостный день пришел к Ворам по обсохшей дороге простой, неизвестный солдат. Совсем у него глаза провалились во внутрь и были таковы, как будто видит ими страшное, бессменно – день и ночь. Болталась за спиной у него пустая солдатская сума, а на голове сидела собачья шапка, похожая на вымокшего зябнущего зверка.
Видно было, что незамеченным хотел пройти. На виду у прохожих прикидывался хромым, подшибленным, а ночевал по-бродяжьи, где попало: на убогом задворке у крайне-деревенца, в развалившейся риге, сколоченной из одних щелей. А попадался по дороге случайный сена зарод – и там путешествующему солдату место. Приходил незваным гостем, не сказывался, уходил – некого было благодарить.
В Сускии пришлось ему хлебца под окошком просить, – глаз закрыл повязкой, а лицо скривил без милости, чтоб не признали земляка. Так он и шел, стыдясь и имени своего, и званья, воровским обычаем, голодный и пустой, как сума его.
Вот он свернул с дороги, прошел мимо полуразрушенных барских служб, через вырубленную рощицу и еще лесок, обтянутый как бы зеленой кисеей, и вышел на опушку. Здесь был обрыв. Он зарос можжухой, а за ним распространялась уже знакомая солдату ширь. Стоял он тут долго, прежде чем догадался присесть на разостланную суму. Он снял с себя шапку, обнажая холодному дыханью апреля стриженую свою голову. Дрожь охватила его, и зазнобило ноги. Он вобрал в себя воздуху, вязкого и тучного как сама земля, и стал глядеть.
Родимого села обширное поле лежало под ним на виду. В далеком низу, окаймленном отовсюду сине- бурыми полосками лесов, поднялось нагорье, главенствуя над всеми окружными местами. И нагорье это облепили избенки, как пчелки пенек, выдавшийся из полой воды. Они карабкались по склонам нагорья, чудесным образом повисая на скатах, они отбегали почти к самой речке, круто сломленной здесь пологим мысом холма. Дымки шли, свидетельствуя о жизни, а солдату показалось даже, что и воздух отливал этим горьким домовитым дымком. То и были Воры – село, давшее жизнь солдату, самая родная точка на земле.
«Ах, Воры-Воры, мать, воровская милая земля! Все, что было, все прах и сон, а ты единственная явь, незыблемо стоящая от века. Приедаются видно твои, необъемлемые умом, пространства, – выехал из тебя твой сын в городскую тесноту. На Толкучем ларь купил, и на том квадратном аршине пробесновался целые годы, силу свою выбесновал в круглую золотую выгоду. Было время – наезжал Егор Иваныч с бубенцами и тем чванливо хвастался, что мать свою накрепко забыл! А вот исчезла выгода, а рубли, как в забытой сказке, бараньими орешками обернулись вдруг. Обжевал тебя город, нутро вынул, трухой доложил, дал за верное подслужье тебе старую, вшивого цвета шинель: – гуляй в ней, Егор, позабывший о матери!.. А мать не оттолкнет. Мать примет сына, каким бы ни вернулся: множься, Егорушко, нет на тебе против матери твоей греха!..»
Долго глядел с такими думами Егор Брыкин на родные места. Вдруг слезы нахлынули, хотел бороться с ними и не совладал. Он вывернул карман, надеясь закурить. Ничего в кармане не было, кроме мелкого махорочного сора, смешанного с хлебными крохами. Он вытряс карманный сор на ладошку и швырнул на ветер. Ветер подхватил и понес вниз. Егор проследил полет их, и вдруг жадная зависть охватила его. Отщипнув былинку молодого щавеля, стал жевать.
Мужики с сохами копошились на всей широте поля. Било их босые ноги апрельским сквозняком, а домотканные порты, раздутые ветром, стояли как бревна. Много ли оставалось до одуванчикова цвета, а там и сеять. Надо было, чтоб скорей расцветилась зеленями мужицкая полоса, ныне густого цвета березовой губы, – темная.
По стародавней привычке, попахав вдосталь, собирались мужики на межах потолковать и покурить, покуда обсушивал ветер взопревших лошадей. Они присаживались на что попало, наслаждаясь буйностью первовесеннего месяца, стряхивая с себя оцепененье долгих и душных зимних ночей.
В ту минуту, когда Егор Иваныч с горы спускался, отдыхали трое на ближней стежке, – двое – балуясь махорочным дымком, третий – просто так отдыхал. Он-то, Савелий Поротый, и заметил прежде других неизвестного солдата.
– Человек идет! – возгласил он, на самом любопытном месте обрывая рассказ о былой своей службе.
Гарасим-шорник, чернобородый и нестареющий – напоминанье о ловком цыгане, проезжавшем через Воры сорок семь лет назад, – поплевал на черные свои пальцы, обжигаемые тлеющим окурком и воззрился на бредущего к ним солдата.
– Да, – в который уже раз рассказывал Савелий. – Как в девяносто первом году чествовали нас в Варшаве обедом... и я тогда в Пажеском корпусе состоял, в денщиках...
– Не велико званье, – заметил Евграф Петрович Подпрятов.
– Не в звании дело! – взмахнул Савелий рукой и вновь откинул ее за спину. – Званье – это никакого влиянья не оказывает! А лестно при человеке состоять. У него, по-нашему сказать, почетница ровно барыня шумит, а он ее почем зря кроет, явственный факт! Вино вот у них можно сказать что слабительное, не крепкое одним словом, но надпись не по-нашему...
– Ну, а насчет обеда-то как же? – вывел Савелья на прямую дорогу рассказа Гарасим, сидевший на