руке. Он был несравнимо жалок своим голым телом, видневшимся из-под шинели. Возражений на Аннушкин выпад в нем не находилось.
– Люди-то знают? – спросил он, кусая ноготь и глядя на косяк стола.
– Брюхо-те? – со злобой откликнулась Анна. – А как же не видать. Ты меня брал – барыней обещал сделать!.. Хороша барыня! Кобыла – и та барыня! Батрачкой меня сделал... Как же людям не видать, ведь не слепые. Весь день на глазах у них!.. – она всхлипывала в промежутках крика и слез не вытирала. – Зачем ты меня заманил, зачем? Ну, показывай, что принес... чего наслужил там, показывай!
Но Егор Иваныч уже отступал по всей линии. Все его рассужденья о жизни, о незыблемом счастьи, о семье и человеческом достоинстве были смяты Аннушкиным гневом раз и навсегда.
– Ну, что же, – вздохнул он, потерянно вдавливая пальцы в щеки себе. – Все, значит, напрасно... Сам себя обворовывал, а так Егоркой Тарары и остался... Тарары! – засмеялся он. – Все в тарары и просыпалось!..
– Шинель-то хоть сыми... – нечаянно пожалела его Аннушка.
Но он повернулся и вышел на крыльцо. Здесь он постоял с полминуты, осунувшийся до потери сходства с самим собою. Потом подошел в угол крыльца и смаху, коротким, злым ударом сапога ударил в деревянную резьбу крылечной стенки. Кусок резьбы, слабо хрустнув, вылетел наружу. Егор Иваныч перегнулся через край и с яростным удовлетворением смотрел, как, упав в лужу, заволакивалась резная завитушка серой, взбаламученной грязью.
– Ух-ты! – пуще взъярился Егор Иваныч и, уже не помня себя, бил тем же березовым поленом по резьбе. – А-а, розовая?.. – сквернословил он и остервенело уничтожал то, на что когда-то ушел целиком весь восторг небольшой его души.
Может быть, и от всего дома оставил бы Егор Брыкин только кучку деревянной трухи, самому себе на посмеянье, если б не остановила его новая встреча. Мать бежала к крыльцу по глубоким деревенским грязям, спотыкаясь и скользя.
– Чего-ты, мошенник, чужое-те крыльцо сапожищами лупишь! – кричала издали мать. Он повернулся к ней, но все еще она его не узнавала. – Я-т тебе, вшивому... – она не докричала, пораженная бессмысленно-стеклянным взором сына. – Егорушка, голубеночек, ужли-ж ты жив?..
– ...и березу подрубят, так она жива... – надрывно вырвалось у Егора, стоявшего перед матерью с голой грудью.
– Поесть-то нашел себе, голубеночек?..
И, повинуясь властной материной ласке, Егор Иваныч заплакал, тут же, сидя с ней вместе на ступеньке крыльца, обо всем, что было в молодости пущено прахом. Мать тоже плакала, о том, что до лихой солдатской ямки докатилось сыновнее яблочко. Об Аннушке они не сказали ни слова, но оба думали о ней...
Пасмурный день тот гудел. Трепались в ветровом потоке голые сучья, оседал снег. На галерейке Сигнибедовского амбара, свесив босые ноги вниз, сидела Марфуша-Дубовый-Язык, известная на всю волостную округу полудурка, и пела негромко и тягуче, в тон ветру. Всю свою дурью жизнь провела Марфуша в глупых мечтаньях о несбыточном женихе. Ее и дразнили и гнали за это, а она сама слагала ему песни, неразборчивые и темные как глухонемая речь. Она и пела их нескончаемо, на ветер, приткнувшись где-нибудь на юру. – Так и теперь: высоко подоткнув грязный подол холстинной, грубой юбки, сорокалетняя и растрепанная, она болтала ногами и гнусила что-то, понятное ей одной.
– Мешок-те твой, что ли? – тихо спросила мать, подбирая со ступенек Егорову суму.
– Мой... – Егор Иваныч с тоской выглянул на Сигнибедовский амбар, где Марфушка. – Что-й-то гнусит-то она, ровно отпевает кого... – пожаловался Егор Иваныч.
– Да ведь как!.. – вздохнула мать и морщинистой ладонью вытерла себе лицо. – Глупому всегда песня...
III. История Зинкина луга.
Завязался узел спора накрепко, и ни острая чиновная башка, ни тупая урядницкая шашка не могли его одолеть. Шли от узла толстые, витые, перепутанные корешки. Шли в спокойную глубь давнего времени, в людей, в кровь их, в слово их, в обычай их, в каждую травину, из-за которой спор.
Давно, в то смешное, леновое время, когда еще и второй Александр на Россию не садился, обитал, богатейший помещик в этом краю, Иван Андреич Свинулин. Был Иван Андреич этакий огурец с усами, сердитый и внушительный. Было в его лице по немногу ото всех зверей.
Владал он наследственно и безответственно обширными угодьями: лесами, прудами, лугами, деревнями и пустошами и всем тем, что водилось в них: и зайцами и волками, и комарами и мужиками, и водяными блохами. Жил Свинулин сытно, привольно и громко; зайцев и волков собаками травил, комарей просто руками, до водяных блох никакого оброчного дела ему не было, мужики же ему пахали землю.
С самой юности бороли барина Свинулина страсти. После женитьбы выводил тюльпаны самых неестественных, кудрявых сортов. После смерти жены, стареющему, приспичили бабы и голуби. И долго рассказывали деды внукам, как, на крыше, в одном белье сидя, видный на всю округу, махал Иван Андреич шестом с навязанной на него бабьей новиной... Под конец жизни приступила к Ивану Андреичу страсть редкостная и пагубная – гусиные бои.
В начале зим созывал гостей со своего уезда Свинулин, и приезжали гости с домочадцами, собачками, попугаями, дурами, гайдуками и, конечно, гусаками, потому что и на соседей перекинулась гусиная зараза. В Николин день рассаживалась гостиная публика по сторонам большого деревянного круга, сделанного наподобие обыкновенного сита, с тою только разницей, что были стенки сита простеганы ватой и обшиты красным бархатом. Гусак птица нервная, твердого места при бое не выносит, от твердого места рассеивается и теряет злость, вследствие чего и получается меньшая красота боя. До этого путем собственного ума и долгого опыта дошел Свинулин.
Как-то раз приехал на Никольские бои соседний помещик, человечек, похожий как бы на лемура, с той еще особенностью, что чудилось, будто у него под подбородком дырка, и оттуда борода круглым торчком – человечек некрупный, но занозистый, одним словом – Эпафродит Иваныч Титкин. Друг дружку не взлюбили с первого взгляда Свинулин и Титкин, но вида не показывали. – Шел бой своим чередом. Всех приезжих гусаков вот уже три года побивал, играючи, на первом же круге, хозяйнов знаменитый гусак, наполитанский боец, Нерон. Птица – замечательная, почти вся голая, плоскоголовая, чистоклювная, в весе не уступала и тулузскому, а по красоте шейного выгиба только с лебедем и сравнить. Глаз у Нерона был особенной бирюзовой яркости, а если принять во вниманье, что количество злостности в гусаке определяют знатоки как раз по голубизне глаза, легко догадаться, что был Нерон пылок, как целый батальон становых.
В самом конце боя привстал тихонько Эпафродит Иваныч и сказал посреди всеобщей тишины:
– Виноват. Не дозволите ли вы теперь, Иван Андреич, моего гусачка к вашему подпустить. Гусачек мой имеет китайскую породу бойцовую. Богдыханы таких выводят трудами всей жизни, чем и прославлены. Очень любопытно, как Нерон с ним расправится.
Иван Андреич подусники себе расправил и одобрительно засмеялся. Особенностью Ивана Андреича было говорить одними согласными:
– Пжалст, – говорит. – Сделт эдлжение, Пфродит Ванч! Как вшему щлкперу прзванье?
– А прозванье моему щелкоперу Сифунли... пушистенький, в первый год два фунта перьев одних дал, да пуху полфунта...
– Что ж ты его, щипваешь? – загудел Свинулин. – Пдушки нбиваешь?
– Нет... а это я только так, из интересу к породе!
На другой день, после ранней обеденки, и увидели гости китайца Сифунли. Тоже полу-лебедь, светлосерый с прочернью, – темно-бурые полоски украшали ему тыльную часть. Голос имел Сифунли грубый, – мяса на Сифунли не так уж значительно, зато на носу черная шишка размером небольшого яблока. В яблоке этом и находилось средоточие гусиной ярости. Но, что сразу же отметили все присутствующие, позвоночник у Сифунли были еле приметно искривлен, в виде буквы S. Эпафродит Иваныч гусаковых качеств не утаивал и с веселой готовностью сообщил, что это нарочно так богдыханы делают, чтоб придать разнообразие бойцовскому удару, – один в упор, а другой как бы и плашмя.
Нерон, выпущенный к Сифунли, очень ерепенился, глядел на урода с насмешкой, – по крайней мере одна мелкопоместная утверждала, якобы видела, как усмешка пробежала поперек гусиного лица. Китайский же противник его даже как будто зевал со всей китайской спесью, выражая этим неохоту свою состязаться