пробуждающегося села. Резкий, как и первый солнечный луч, вплавился в воздух пастуший рожок. Тяжко щелкнул невидимый бич. И вдруг вся тишина наполнилась криками выгоняемого на луг скота, даже тесно стало от звуков. И было понятно, что о том же кричит и корова, и овца, о чем и листок, и птица, и всякая лесная мелюзга. Из крайнего заулка бурным потоком высыпали овцы и кони. Воздух чист, как ключевая вода. Пыль, отяжелевшая за ночь, не подымалась. Не пылят утренние дороги ни под шагом, ни под колесом...
Ущемилось воспоминаньем солдатово сердце. Дым и небылица! Вот так же и он выганивал скотину и все силился выдуть из Лызловского рожка хоть четвертинку пастуховской песни. О чем играл в давнем детстве Максим Лызлов? Да обо всем, что видано. Видел бегущую собаку старый Максим, о бегущей собаке и пел рожок! – Солдат встал и захромал ближе к Курье. Воспоминанья неотступно следовали за ним. Глебовская пойма, – здесь резали с Пашкой дудки из веха, а там, под ветлой, дремал Максим. Вон там, где от зимы осталась веха, замычала первая корова. Вот здесь мужики навалились на провинившегося Максима, – все заровнялось, и не узнать теперь по сочной, острой траве, как притоптана она была двенадцать лет назад.
Двенадцать, – небылица и дым! Брыкин нашел, едучи женихаться. Мать отпаивала молоком и целую неделю прятала Сеню в риге. Потом – Зарядье. Дым и небылица, тоска и боль. Настя, чье письмо теперь в солдатовой руке. Кричит Дудин, и смеется Катушин, жизнь и смерть, дым и небылица. Потом война. Потом еще война и рана в ногу... Как молодой кусток в лесном пожаре, сгорела юность, и вот золой играет ветер, задувает ее в глаза, и глазам больно.
Стадо приблизилось к Семену, располагаясь по сю сторону Курьи. Опять, под той же ветлой, где и Максим, сидит пастух и плетет обычный лапоть, а пастушата собираются купаться. Несбыточное и повторяемое из века в век! И вот Семена потянуло к пастуху, и он пошел хромым шагом, а не доходя шагов трех, поздоровался громко и дружелюбно:
– А ну, дед, закурим, что ли!
– Закурим, коли так, – спокойнехонько поднял веселые глаза старик, и снова запрыгал шустрый кочеток, прогоняя лыко в петли.
– Из солдат вот иду, – сказал Семен, опускаясь на траву возле пастуха.
– Из солдат?.. Ну, и то дело... А я лапоть вот плету! – согласился старый и покосился на драную Семенову шинель. – Росисто ноне, не садился бы! Испортишь еще, часом, казенное-те добро...
– Обсушит! – засмеялся Семен, протягивая ему махорку в горстке. – Эк ты ядовитый, старичок... ядовитей золовки!
– А что старичек? Не нонешней выделки старичек, прочный! Нонешней-то выделки все шарики пойдут!..
Они закурили. Сладкие кольчики махорочного дымка, свиваемые поземным ветерком, понеслись на стоявшего невдали быка. Бык понюхал воздух и, таращась рогом, подошел к пастуху, уставился в него, сторожа запах ноздрями и рогом.
– Ну-ну! Ступай, товаришш, ступай! Куритель тоже нашелся... – замахал на него лапотной колодкой пастух. – Вишь, бабы-те, гляди, заскучали без тебя... Ступай!
Бык понял и пошел к коровам.
– Комар-то не ест? – спросил Семен, жадной струйкой выпуская дымок.
– До Петрова дни ест, а потом уж ему не воля... потом засыхает. Мы не жалуемся! Сам-то в городе, что ли, жил?
– Да... и в городе, – неохотно отвечал Семен.
– Домой, значит? Очень хорошо... – и опять неторопливый шелест кочетка.
С реки доносились возгласы пастушат, фырканья их и плески. В лесу захлебывалась кукушка. И потом жаворонки, жаворонки, неустанные песельники утренних небес, бултыхались в воздушных ветерках.
– Живете-то теперь как? – спросил Семен, как бы вскользь.
– Живем хорошо, ожидаем лучшего... – уклонился пастух.
– А ты не бегай... Ты мне толком скажи, – настаивал Семен и досадливо потрогал длинный пастуховский кнут. – Ведь вот я двенадцать годов дома не был.
– Двена-адцать, ну скажи-и... – равнодушно подивился тот и переложил кнут на другую сторону, взяв его прямо из Семеновой руки.
– Так как же?.. – ждал Семен.
– Да что, как есть мы деревенские обытели, живем, и всякий нас судит!.. – начал издалека пастух. – Одним словом, босы не ходим! Было б лыко, а сапоги будут, – и подмигнул своему суетливому кочетку. Се- еньк! – вдруг закричал он подпаску, натягивавшему на себя рубаху после купанья, – сгони корову с поймы- те!
– Так как же? – все не отступал Семен.
– Да вот и так же! И насчет одежи совсем гоже! В мешок рукава вшил, вот и гуляй. Мужику нашему что! Селедка да самогон есть, вот, значит, и царствие небесное! – хитрил пастух.
– Не об одеже спрашиваю... Нонешним довольны ли?.. – глухо сказал Семен, хмурясь от недоверия старика. – На фронте-т говорят, говорят, бывалошнее время, так мозоли на ушах-то скочут... Я тебя как своего спрашиваю.
Пастух отложил недоконченный лапоть в сторону и бережно потянул из почти докуренной папироски.
– Ты ко мне выходишь, парень, из лесу, в ранний час. Кто ты – не знаю, зачем ты – не пойму. А может ты меня, парень, на дурном словить хочешь, может тебе награду назначут, коли ты старого Фрола за воротник возьмешь?.. – внятно и строго проговорил старик, зорко и неодобрительно оглядывая Семена. – На-ко, ехали мужики в водополье, подсадили этакого. Так, ничего себе, с хриповатиной только, а чтоб оружье там, так даже и нет. Дорогой-то и брехали... Известно, какие только у мужика слова во рту не живут! И о холоде говорит, а слова жаркие... Человек-то и подкараулил!..
– Савелья знаешь? – прервал его Семен и встал, раздосадованный пастуховской осторожностью.
Самокрутки их докурились, разговор истекал.
– Поротого? Как не знать! Эвось меринко его стоит...
– Ну к, а я сын его. Ты мне не веришь, а я и сам в пастушатах у Лызлова год проходил... – с обидой сказал Семен, гладя рукой короткоостриженную голову.
– У Максимки, говоришь, ходил? – загорелся разом пастух, и глаза его стали светлы и веселы, как голубое небо. – Помер Максимко-те! Я-те уж Фрол Попов называюсь, а Максимко помер, да-а...
Признав в Семене своего, старик так разошелся, что даже попросил еще табачку на завертку, но первоначальный Семенов вопрос так и остался без ответа. Только рассказывая о Зинкином луге, проговорился опасным словом Фрол. Но тотчас же оказалось, что пора подошла перегонять стадо на другое место. Фрол поднялся, уже на ходу успев сказать:
– Эка теснота! Чуть не догляди, а уж в низину прутся. Эк небеса-т просторные, вот бы где Фролу Попову стада свои гонять!..
...Семен шагал. Утро начиналось со зноя, и уже было в воздухе как бы отраженье дальней грозы. Поджарая собака, лежавшая возле новенькой только что проконопаченной Лызловской избы, проводила Семена стеклянными, осоловелыми глазами. У дома вскинул глаза на черемуху, возле которой – подсказала память – скворешник. Шест стоял, а деревянного домка на нем уже не было.
...Савелий обертывал ногу, низко склонясь с лавки, Анисья доставала горшок из печи. Когда Семен вошел, Анисья, мать, обернулась на дверь, в испуге развела руки, и каша грохнулась на пол.
– Светики! – вскричала Анисья, и полоумной радости исполнились ее глаза.
– Плешь тебя возьми! – оторопев от восторга души, ставшей в старости податливой на быстрый смех и нечаянные слезы, вскочил и Савелий.
...Он, умытый, блестя обветренной кожей лица, сидел за столом, а мать хлопотала вокруг, то-и-дело поглядывая на сына.
– Угости отца-то табачком, – шепнула на ухо Анисья. – Мужику без табака маета, трубокурам-те...
– Закурим, папаша! – сказал Семен Савелью.
А Савелью не сиделось на месте. Он елозил по лавке и все закрывал глаза, соображая что-то, что ему нравилось.
– Дойдем! – вскричал он наконец. – На Людмиле Иванне тебя женим, на поповской дочке! Вот