благородно выйдет!..

– Нашел, нечего сказать, – засмеялась мать. – В просвирку девка ссохлась!

– Дак зато поповна, жена-а! – вразумил Савелий.

– Уж и забыл! Ведь выдали Людмилу-те Иванну, на Фоминой еще выдали! укорительно сказала Анисья. – За Гусаковского, за нечесаного, выдали! От вековушества своего и пошла... Совсем ты у меня, отец, из ума выжил!

– За Гусаковского?.. – испугался Савелий и сразу погрустнел. – И тут дошли!.. Чем бы ни навернуть, только б пообидней!..

И, опечаленный, он снова стал разматывать онучу, вполслуха слушая Семеновы неодобрительные рассказы о войне и городе, которому подходит ныне непреодоление и раззор.

И вдруг захохотал пронзительно и тонко Савелий: ведь экая дуреха, хоть и поповна... променяла такого червонного козыря на лохматого Гусаковского попа.

VII. Приезжий из уезда уговаривает мужиков.

Все находила на Аннушку сонливость в последние сроки.

Оттолкнутая Сергеем Остифеичем и все еще не излеченная от любви к нему, окруженная чужими, лежала Анна на лавке в темных сенцах, в предродовой болезни. В избе ужинали, в плошке горел жир. Сидел за столом, кроме домашних, Фрол Попов, – уже тяготели ко сну старческие глаза, еще сидела повитуха, бабка Маня Мятла. В молчаньи хлебали щи, когда закричала Аннушка... Аннушкина мука была недолгая, скоро держала Маня Мятла мертвенького восьмимесячного.

– Порох, что ли, с водкой пила?.. – сухо спросила Мятла, наклонясь к уху стонущей Аннушки.

– Не-е... льняными лепешками, – простонала Анна.

Бабка пошла с ребенком куда-то на задворки, метя за собой пол подолом, – откуда и прозванье, – неодобрительно качала головой.

На четвертый день, до срока, Анна встала и даже не спросила о младенчике, куда зарыли. С утра ушла куда-то. Видали ее в лесу, у лесной избы, видали и над Мочиловским омутом: Курья впадает в Мочиловку в трех верстах от села, здесь омут. Нигде Аннушку не останавливали от дурной мысли, но видно так же был силен в ней позыв к жизни, как и к смерти.

Домой она вернулась лишь под вечер, проплутав весь день. Была бледна, как выпитая. Войдя, села на лавку и стала сидеть бездельно. Так сидят соседки в чужом дому и нищие странницы. В сумерки вошел Егор Иваныч, заметил ее, стал что-то делать у печки. Она встала и пошла к нему, беззвучная и полная неутоляемой скорби. Синяя кофточка гладко облегала ее крупные покатые плечи.

– Егор Иваныч... – еле слышно произнесла она: – ...вот и опросталась я. Суди меня теперя.

– Какой на тебя суд?.. – визгливо прокричал Егор Иваныч. – Ты кошка, ты по рукам пошла... Уходи, не обступай меня!

Словно тронутый каленым железом, он заметался перед Анной, не находя нужного слова, самого оскорбительного, самого губительного из всех.

Вдруг он замахнулся, высоко подкинув брови, но не ударил, а выскочил опять туда, на крыльцо, откуда пришел. Созерцание собственной раны давало ему большее удовлетворение, чем раскаяние Анны.

А та постояла одна в потемках избы, прислушиваясь к начинавшемуся дождю и мычанью недоеной коровы. Вдруг, помимо воли, вспомнила, как семнадцать лет назад – Анна была еще девочкой, многого не понимала – травила тетка Прасковья пьянствующего свекра: запекала рубленую щетину в хлеб. Мысль об этом отрезвила Анну и согнала с нее тусклый налет тоски. Она подняла лицо к потолку и, устало улыбнувшись, сказала вслух:

– ...что ж ты меня гонишь?.. Стреляная баба что собака; кто погладил, тот и хозяин... Эх, Егорка! – Потом она сняла подойник со стены и, переваливаясь бедрами, пошла доить корову.

Вскоре после того как-то случаем встретилась Анна с Петькой Грохотовым: Петька песни пел, как никто, был неженат – невеселых песен не ведал, он-то и убаюкал и приютил бездомное Аннушкино сердце. Снова до самого донышка норовой своей души наполнилась Анна любовью. И уже никто не проведал, что в третий и последний раз цвела Анна.

...да мир помешал. К жнитву темные слухи разбежались по мужиковским избам: будут церкви закрывать и подвешивать печатки, будут хлеб отнимать весь начисто. И как бы в подтвержденье россказней, собрали однажды под вечер сход для выслушанья речей уездного человека. Васятка Лызлов ходил по селу и усердно свиристел в тот самый роговой свисток, которым когда-то собирал сходы Прохор Стафеев.

Сельчане собирались лениво, однако пришли все. Став поодаль, они подглядывали из-под козырьков и платков за всеми случайными и неслучайными движеньями наезжего. А тот, путаясь в длинных полах брезентового своего пальто, ходил взад и вперед вдоль Сигнибедовского амбара, тер руки и сам украдкой разглядывал мужиков. Глаза у него были усталые и чуть-чуть напуганные. Минутами казалось, что он хочет сказать вот тут же сразу что-то очень хорошее, такое, чему не место на митингах, где крик. Он останавливался, чесал себе лоб и снова с утроенным рвением принимался ходить туда и сюда. Матвей Лызлов, председатель, с двумя красноармейцами из трех, приехавших с гостем, притащили из исполкома стол и две табуретки. Исполкомские о чем-то совещались.

А среди девок шли разговоры, чужие и насмешливые:

– Нос-то, у него, у моргослепа, глядите, девоньки, ровно молоток! Ишь, руки-те натирает.

– С холоду трет! У них теперь в городу-т осьмушкой дразнятся, – фыркала в край головного платка другая, Праскутка.

Третья хохотала не совсем без причины:

– Жара, а он в пальте приехал!..

Бабы сказывали про свое:

– Ой, с чего это глаз у меня обчесался совсем... До дырки дочешу!

– К слезам, бабонька, – чинно говорила брюхатая Рублевская молодайка.

Мужики – свое:

– В Попузине на прошлой неделе Серега обирал. Скажи, хоть бы мешок оставил! Тетерину весь сад перекопал, искамши. Сам и рыл!.. – повествовал Бегунов. Опущенное веко придавало ему со стороны вид уснулой рыбы.

– Почему б ему не рыть, не сам ведь сажал. Ишь рожу-т отростил, в три дни не оплюешь! – сказал не в меру громко другой и, видимо, сам испугался своей решимости.

– Вот и до нас доберутся, – подсказал Семен, стоявший тут же. – Сами и отдадите!

– Да ведь как не отдашь-те? – вздохнул тот, смелый: – ведь требуют!

Тем временем Васятка, сидя с самым насупленным видом за столом, шептал что-то в ухо исполкомскому писарю, Козьме Мурукову. Муруковский карандаш, понукаемый Васяткой и время от времени обсасываемый владельцем, отчего оставались лиловые пятна на губах, как угорелый, носился по бумаге. Васятка тоже имел уже лиловое пятно карандаша на щеке. Тут как раз Лызлов влез на незанятую табуретку – гость предпочитал ходить, вытянул руку вперед, переглянулся с гостем, можно ли начинать, цыкнул на воркотливую шопотню баб и предложил выбрать председателя.

– Попа Ивана! – сказал в тишине измененный голос сзади.

– Товарищи, кто это сказал?.. – закричал Васятка, весь задрожав и подскакивая на табуретку к отцу. – Клеймите, товарищи, таких! Это есть несознание момента...

– Матвея Лызлова, – чернильными губами предложил Муруков, не отрываясь от бумаги.

– Мне нельзя... Из своей среды выбирайте, – сухо отчеканил Лызлов.

– Ну-к Поболтая! – сказал Федор Чигунов, брат Афанаса.

«Поболтай-что-нибудь» – было прозвищем советского мужика Пантелея Чмелева, всегда склонного к рассуждениям как об научном, так и ненаучном.

– Поболтая, Поболтая... – закричали мужики, с хохотом встретив предложенье Чигунова.

– Ваську! – сказал Сигнибедов со злостью. – Он идейный... хочь отцу, хочь матери в морду даст. Ваську!

Васятка слышал и стоял за столом со стиснутыми губами, то краснея, то бледнея. Быстрые глаза его метали молнии в неуязвимую Сигнибедовскую толстоту. Рука его рассеянно почесывала щеку, точно догадалась соскоблить чернильное пятно. Он наклонился к чмелевскому уху и настойчиво пошептал ему что-то.

Вы читаете Барсуки
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату