втянул воздух и чихнул.
– Ты разденься! – настойчиво и с раздражением сказала Настя. – Я застыла вся, у меня пальцы на ногах совсем ничего не чувствуют...
– Дак ведь... я ведь не баба! – грубо конфузился Мишка – Неудобно ведь!..
– Все равно... темно, мне не стыдно.
– Дак ведь... как же так?
– Мишка, мне холодно... – она всхлипнула.
– Ничего, не умрешь, жива будешь! – сам не зная чему, захохотал Мишка, зараженный Настиной лихорадкой.
...И уже передавало горячее Мишкино тело свой нестерпимый зной Насте, и уже бурно загорелись Настины щеки и вся вслед затем. Два сердца начинали биться все согласней. Настя жадно брала Мишкино тепло, все меньше становилось разницы в теплоте их тел.
– Вот вы в городу... все такие, – сказал Мишка, горя необычностью минуты.
– А какие?..
– Крови в вас нет, холодные. Вот и Дунька тоже была...
– А-а... – протянула Настя и слегка отодвинулась.
– Чего ж ты?.. Грейся!
– Немку-то свою все... помнишь?
– Жалею Дуньку... – просто и твердо сказал Мишка.
– А меня?..
– Тебя жалеть нечего... Ты сама по себе. – И вдруг прорвался: – Хорошечка моя, ты мне, ну, вот... ровно бы холостая папороть. И цвету в тебе нет, а душу с первого взгляда повлекло.
– Я злая стала! – вдруг с большой искренностью сказала Настя. – Я всех злей, вот какая... – и опять заплакала. – Ты смотри, я себя жалеть не дам, я так скручу, что...
– А ты не пугай меня... – говорил Мишка, гладя Настино лицо. Он прислушался. – Дождь-то, слышишь? – Он нащупал на щеке ее, в ровной горячей коже, крохотную выбоинку. – Что это?.. – мельком спросил он.
– Это от кори осталось... давно. Ты знаешь, я сегодня... не сегодня, а вчера уж... на рассвете журавлей видела. Улетают! – Слезы ее стали спокойней. То были слезы переутомленья.
Так они и проспали до рассвета, в обнимку, как муж и жена. Непогода пела им песни унывные, не венчальные. Сон их был крепок и насыщающ.
XI. Гусаки повержены во прах.
Так зарождаются неслышанные слухи, небылые были, затейная плесень бабьего ума. Клялась молодка Мавра и пречистую в поруки призывала, что собственными глазами видела нечистого и нечистую его жену.
Когда подъехали к зароду, что оставался у них от прошлого года на Зинкином лугу, увидали: разметано сено, будто носом рылся кто: Мавра и скажи свекровке: – Матушка, мол, а у нас воры были! – Свекровка спорлива была: – Не воры, девушка, а ветром накидало... ночь-то шумлива!
– Ой, баба, воры! – не верила невестка.
– Ветер, я тебе сказываю! – ладила свекровь.
Но едва она успела произнести последнее слово, распахнулся весь зарод на четыре половинки, а из середки и выскочил сам нечистый, покрупней лесного, зеленого, зато без волос, вроде мужика. Тут же за ним и баба его...
– ...И не успела я, бабоньки, – сказывала Мавра в кругу баб, обливаясь мурашками воспоминаний, – ... не успела ахнуть, ка-ак он мене, бабоньки, за титьку щипане-ет! Так я и села, на чем стояла...
В подтвержденье слов своих казала Мавра родимое пятно пониже правой груди, величиной в двугривенный. А о том, что носила то пятно с самого рожденья, забыла Мавра. Коротка бабья память и на хлеб-соль, и на родимое пятно, и на любовь, и на обещанное слово.
– Скажи-и... – дивилась одна, брюхатая, заправляя волосы под повойник. – Меня б щипанул, тут бы мне и разрешенье!
Тут еще пуще захлебывалась Мавра, как в бреду, вырастая на голову во мненьи баб:
– ...ка-ак щипане-ет! Да в телегу! Свекровушку-т как саданет под ребро, где урчит, так она, бедная, и скатилась... задребежжала даже!
– Скажи, задребежжала! – дивился бабий сонм.
– Пупковый?.. – выступила вперед черноглазая, промышлявшая отчитываньем сенников и банников, домовых и леших, припечных и горшечных, полуденных и ночных, и всякого иного чина. – Пупок-те был у него?
– А вот уж и не заметила... – растерялась Мавра, поводя округлившимися глазами. – Ведь он ка-ак выскочит, как за титьку... Уж где там в пупок ему смотреть!
– Сенник! Свечу поставь вверх ногой. Да еще хорошо, что не полуденник. В третьем годе защекотал такой-те Изот Иваныча до смерти. А у тебя сенник был! – решительно сказала черноглазая и, поджав губы, пошла вон.
И уже без нее досказывала Мавра:
– ...ка-ак щипане-ет! Я-то присела, а свекровушка мертвенькой прикинулась, чтоб не затронул. А руки назади крестом выставила... Так и угнали подводу! – в этом месте Мавра начинала плакать.
Бабы верили. Настояли даже, чтоб сводила свекровь Мавру к черноглазой отчитывать от сенного бесплодства, а заодно, по дороге, и к попу, зятю Ивана Магнитова, отслужить полмолебен о снятии пятна с неповинной молодки.
Гусаковские мужики хмуро чесали бороды и в безмолвии дивились вредной длине бабьего языка. Дивились, впрочем, со злобой: больше заботило баб Маврино пятно, чем четверо убитых ночью, не считая пропавшего председателя и семерых раненых. Один только Василий Щерба, крепко скрывая в сердце боль по сыне, в сотый раз дивился вслух:
– Уползти он не мог. Как я его колом двинул, индо земля захрустела под ним. Вопрос: куда же ему сокрыться, сучьему сыну?..
– Свои и унесли. Ведь темень, дядя Вася. Ты, как ударил, вперед побежал, – они его тут и захватили... – успокаивал Щербу бровастый племянник. – Вот Федор-те, скажи, пропал! А там темень, по темени ты и не видал!..
– Темень, темень... – наступал Василий и пуще топал ногами на племянника. – Что ж, глаза-те свои в бороде твоей посеял я, что ли?.. Темень! Только на минутку и убежал, ненадолечко, а его уж и нету. Уползти он не мог. Вопрос: где же он?..
Но никому из Гусаков не всходило на ум посмеяться над глупой Маврой, заспорить неудачливого Щербу. Слишком велики были ночные потери и в людях, и в лошадях, и в ином добре. – На похороны приехал товарищ Брозин с двумя Гусаковцами, занимавшими в уезде большие места. Все трое чинно прокурили, сидя за церковной оградой, то время, пока отпевал убитых в сослуженьи тестя косматый поп. Когда зарыли, Брозин сказал речь. Говорил он очень складно, отрубая слова попеременно то правой, то левой рукой, все больше возбуждаясь воем и причитаньями вдов. Гусаки, как ни велика была их преданность новой власти и ненависть к барсукам, не одобрили Брозинской речи.
Впрочем, сам Брозин остался доволен уж тем одним, что выслушали его Гусаки без возражений... Уехал он еще до вечера, увозя в кармане Гусаковскую резолюцию о смытии барсуковского пятна с обще- мужицкого дела.
...Потом потекли очередные дни. Мокрота да скука, скука да мокрота да бездельные потемки. Протерев локотком запотевшее окно, глядели ребятишки, как рябил ветер лужи, – в каждой по клоку неба, похожего на грязную мыльную пену. Стали редки новости, как послеоктябрьское солнце. Приходило солнце порой, заходили и новости. Дошли слухи задним числом: фершал Чекмасовский пропал!.. Потом выкрал кто-то сапожника из Бедряги. Пропадали люди, как камешки, скинутые небрежной рукой в большую лужу, только булькали слухи по ним. Вдруг сразу пятеро печников пропало...
Гусаки крепились в своих чувствах, терпеливо выжидая времени. Иной, во хмелю, подойдя к обрыву, долго и угрюмо глядел в сизую даль, за Зинкин луг, где скитальничают мутные предзимние облака. Длинные ночи пропитались страхом и тоской. Бородатые воспретили девкам петь. Спать ложились рано. Света не