— Рус ходить… Ферштеен зи?[3] — шептал Циммерман, и махал рукой на восток, и тыкал в свою грудь и в грудь русского.
Русский наконец понял и поверил, коротко, хлюпающе засмеялся:
— Мое дело швах, — и показал на ноги: — Ходить — капут… ферштеен?
Циммерман догадался: из разорванных штанов высовываются бинты — русский ранен, не в состоянии передвигаться.
— Гут, гут,[4] — сказал он и начал подлезать под русского.
— Ты чего?
— Гут. Плен ходить…
Русский приподнялся на руках, и Циммерман подлез под него, и они поползли. Полз, конечно, Циммерман, а русский, обхватив его за шею, глыбой давил на спину, съезжал то влево, то вправо, постанывал, ругался, когда ему было особенно больно.
Иногда он терял сознание, его руки безвольно свисали с плеч Циммермана, болтались, и Циммерман, продолжая ползти, обмирал от ужаса: «Русский умер, и я уже тащу мертвого?» У него было подобное: выносил на себе из боя раненого Иоахима Клябба, мир праху его. И пока полз, Иоахим умер, и Циммерман приволок к своим уже окоченевший труп.
Но русский оживал, постанывал, ругался, и Циммерман, будто подхлестнутый этим, старался ползти побыстрее. Он задыхался от недостатка воздуха, захлебывался избытком пота, обдирал руки и лицо. Мой бог, скорее бы добраться до траншеи!
А два часа назад Адольф Циммерман заступил на пост.
Он вышел из блиндажа, дверь за ним стукнула, словно гробовая доска, и ему подумалось: те, оставшиеся в блиндаже, как в гробу. Потому что рано или поздно им не избежать смерти. А он избежит. Или, чтобы не спугнуть удачу, попробует избежать. Попробует. И не оттого, что он так уж боится смерти. Он не трус. Но во имя чего гибнуть? Вот в чем вопрос… Где-то он читал об этом. Давно он читал книги, до тридцать девятого, до войны, и уже многое забыл из прочитанного, в памяти держатся лишь отрывочные фразы.
После света глаза не тотчас привыкли к темноте, и Циммерман протянул руку, чтобы не наткнуться на шедшего впереди унтер-офицера Вагнера. Толкнешь его нечаянно — и заработаешь оплеуху. Вагнер на это способен, но и на большее способен, солдаты это знают и остерегаются. И Циммерман остерегается: кровавая собака, уголовник, мародер, этот Вагнер.
— Чего плетешься? — буркнул Вагнер. — Не отставай! Они пришли в окоп, Циммерман сменил дежурного автоматчика, и Вагнер увел его, буркнув на прощание:
— Не вздумай дремать, сволочь.
Он не называет солдат ни по фамилии, ни по имени, только так — сволочь. Но настоящая сволочь — это он, унтер-офицер Вагнер. Смельчаки пробовали сводить с ним счеты, подстрелить в бою, однако Вагнер начеку, сам подстрелит кого хочешь.
Вечерняя безлунная темнота была плотной, как вода, и казалось, плескала у подножия холма, у бруствера, у разбитого «фердинанда» на ничейной полосе. Как Северное море возле Гамбургского порта. Вот так же оно плескалось у причала, когда я был в отпуске.
Ракеты, взмывавшие изредка и нехотя, были не в силах разорвать вечер, они кратковременно и пугливо помаргивали и гасли, и темнота становилась гуще, чем была.
«Это к удаче — темно, нет луны», — подумал Циммерман, всматриваясь туда, где по склону бугра вилась русская траншея.
Ему стало холодно, зазнобило до дрожи. Не заболел ли? Конечно, знобит от волнения. Все-таки совершить то, что задумал, не просто. А задумал: переползти всего-навсего двести метров от немецкой траншеи до русской. Всего-навсего. И эти двести метров навсегда отъединят его нынешнюю жизнь от той, будущей, которая начнется в русской траншее. А любопытно, чертовски любопытно остаться в живых и удостовериться, что же будет после войны с ним, с Адольфом Циммерманом, и с ней, с Германией, и вообще со всем этим довольно паскудным миром.
Он потоптался в ячейке, вышел в траншею, вернулся, дал очередь в темноту. Вероятно, одна из последних ею очередей? Можно еще одну дать, вот так.
Озноб прекратился, сердце билось размеренно, и мысли были четкие. Дождется, когда все успокоятся, соберутся спать. До этого пройдет с первой проверкой командир роты, и нужно, не мешкая, вылезать из окопа. Хватятся его не скоро. Он давно будет у русских. Если не наползет на противопехотную мину, но их мало, оборона и у нас, и у русских временная, не сплошная, И если под очередь не попадет. Главное, конечно, чтоб русские увидели, что он сдается, руки не забыть бы поднять повыше.
Он закурил в ладонях сигарету и опять поймал себя на мысли: последний раз курит в своей траншее и слышит долетающее из блиндажа пиликанье губной гармоники.
«Все в последний раз», — подумал он. и эта мысль не вызвала у него никакого чувства.
Равнодушно докурил сигарету, сплюнул, затоптал ее каблуком. А что будет после войны с Лоттой? Не пропадет, устроится, выйдет замуж, хоть и не хватит мужчин после войны. Все равно выйдет замуж. Нарожает кучу детей и вспоминать не будет о таких, как Адольф Циммерман. И я не буду о Лотте вспоминать — ни сейчас, ни после войны. Усталость и апатия — вот что я испытываю, когда думаю о ней. Я один на земном шаре, во всей вселенной. Был, есть и буду один, и никто мне больше не нужен. Уцелеть бы в этом земном аду!
Высунувшись из ячейки, вертя большой круглой головой на тощей и длинной шее, он стал прислушиваться, приглядываться.
А сутки назад Адольф Циммерман сидел на нарах и пил французское вино. Випо было крепкое, терпкое и красное, но, когда Циммерман смотрел сквозь стакан на свет, оно виделось черным. Лампочка от аккумулятора горела то бело, то оранжево, подмигивала, будто понимала толк в попойке. Пили все и пили всё: вино, коньяк, шнапс, ром. А ящик французского вина организовал на складе Менке, он и подал идею устроить сегодня вечером попойку. Менке всегда и все может организовать, хоть из-под земли, а добудет, и всегда делится с товарищами. Поговаривают, правда, что он доносит куда надо о всяких разговорах и при нем не следует касаться политики, и вообще лучше держать язык за зубами. И Циммерман пьет стакан за стаканом и помалкивает. А остальные пьют и болтают.
Потешаясь, в который раз заставляют тщедушного, с впалой грудью Шульца рассказывать, как он ездил в отпуск в Дрезден, лег в постель с женой и ничего не сделал. И Шульц рассказывает, по одному похрустывая пальцами, не утаивая подробностей, и гогот поднимается в блиндаже.
— Тискать надо было ее сильней, тогда и получилось бы, — говорит Дидерихс и оставляет рот полуоткрытым. И от этого лицо его делается глуповато-удивленным. Но Дидерихс не глуп и ничему никогда не удивляется.
— Так тискал, что мозоли на руках натер, — отвечает Шульц и раньше других смеется.
Взрыв хохота, от которого дребезжат пустые бутылки на столе. Менке говорит:
— Клянусь честью, Шульц, ты опозорил нас, фронтовиков.
Менке сидит, развалившись в плюшевом кресле, притащенном из поселка, и живот у него такой, как будто он проглотил футбольный мяч.
— На меня война отрицательно подействовала, — говорит Шульц.
— Ты что же, против войны? — спрашивает Менке.
— Не против… Просто нервные переживания подействовали. — Шульц отхлебывает прямо из бутылки.
Унтер-офицер Вагнер смеется резко, отрывисто.
— Ты сволочь, Шульц. Тебя надо… кх! — Вагнер наводит указательный палец на Шульца, словно стреляет. Он может не только пальцем выстрелить…
В углу Йост и Краммер шлепают картами. Щеки Йоста в рыжей щетине, никто еще не видел его выбритым, он пьет и закусывает чесноком, и от него воняет смесью чеснока и одеколона. Краммер — в одних трусах, с тонкими волосатыми ручками и ножками, но с брюшком. И поэтому очень похож на паука.