Йост накрывает своей картой карту Краммера и говорит:
— В отпуск надо было отправить не Шульца, а меня.
— Тебя, вонючий козел? Кх! — Палец Вагнера, как пистолетный ствол, нацеливается на Йоста.
— Клянусь честью, это забавно, — говорит Менке и оглядывает Йоста. — По-твоему, командование с отпусками ошибается, да?
Один глаз у Менке нормальный, во втором зрачок расширен, и от этого становится не по себе. Йост бормочет:
— Почему ошибается? Я не обсуждаю действия командования.
— Он обсуждает действия Шульца, — говорит Краммер. — Бери, Йост, карту. И не жульничай.
За другим, пустым столом на отшибе — обер-ефрейтор Белецки. Он мрачен, угрюм. В левой руке — кружка с ромом, в правой — ниточка, к которой за лапку привязан навозный жук. Белецки отпускает нитку, жук ковыляет прочь, Белецки кланяется, прикладывается к кружке: «С отъездом!», затем подтягивает жука к себе, кланяется: «С приездом». И пьет из кружки, и снова отпускает нитку, и снова притягивает жука. Смотрит Белецки на жука трезвым взглядом очень пьяного человека, который хочет выглядеть трезвым.
Старик Вилли Хюбер достает из брюк губную гармонику, очищает ее от хлебных крошек, продувает. Пиликнув, говорит:
— Когда я выпью, я крепко сплю и вижу сон: я молодой, правлю рысаками в серых яблоках. В молодости я был кучером у барона фон Тинлица…
— До тотальной мобилизации? — спрашивает Дидерихс и приоткрывает рот.
— Лет за тридцать пять до нее. Менке поворачивается к Дидерихсу:
— А как ты относишься к тотальной мобилизации? Не считаешь ли ты, что это бесполезная затея?
— А как к ней относишься ты?
— Я спрашиваю тебя.
— А я тебя.
У Менке зрачок расширяется до предела, а другой остается маленькой сверлящей точкой. Но Менке улыбается, хлопает Дидерихса по плечу:
— Давай, Отто, чокнемся и выпьем. А поговорить откровенно мы еще успеем.
Пьяный галдеж, пьяная перепалка, пьяный смех. «Неважно стало с дисциплинкой, — думает Циммерман, — и это в немецкой армии! И командира роты не боимся. Впрочем, обер-лейтенант вряд, ли заглянет, и он сейчас пьет: Менке преподнес ему пять бутылок. И фельдфебель не заглянет: ему от Менке досталось три бутылки. А если русские начнут наступать? Или разведку пришлют? Разведка — это хорошо. Сколько раз я надеялся таким образом попасть к русским! Других утаскивали, меня — миновало… А сколько раз на земляных работах я пытался заполучить то, что среди солдат называется «выстрел на родину»: роешь траншею и, выбрасывая землю повыше и подальше, выставляешь руку с лопатой — может, прихватит русская пуля; других прихватывала, меня — нет. Ну да есть выход, нужно лишь обдумать как следует».
Он пьет, видит красные, как бы расплывшиеся от выпитого лица товарищей, слышит их заплетающиеся голоса и ничего, кроме отчужденности, не испытывает к ним. Будто это и не товарищи, будто они уже сами по себе, а он сам но себе. Один в целой вселенной…
Вопрос Менке отвлекает его от этих мыслей:
— Адольф, почему ты не принимаешь участия в разговоре?
— Голова трещит.
Йост хохочет:
— Она должна трещать наутро, с перепоя! А у тебя — уже сейчас!
Менке спрашивает:
— Как ты, Адольф, относишься к тотальной мобилизации?
— Никак, — говорит Циммерман и думает: «Чего мне бояться, мне наплевать на все».
— Как это — никак?
— А вот так! Наплевать мне на все, в том числе и на тотальную мобилизацию.
— Забавно!
— И вообще, отвяжись, Менке.
— Отвяжусь, отвяжусь. Но забавно, клянусь честью! Чокнемся и выпьем! За откровенность между друзьями!
Доноси, доноси, ретивый иуда. Через сутки я не увижу твою елейную харю и живот, как мяч. Любопытно, что ты скажешь, когда узнаешь о моем уходе? Замычишь с досады, будешь локти кусать, нагоняй получишь: прошляпил, не донес вовремя. А Вагнер рявкнет: «Эту сволочь давно надо было шлепнуть!» А картежники Йост и Краммер пошарят в моих вещичках, прикарманят, что поценнее. Дидерихс приоткроет рот и не удивится. Белецки угрюмо нахмурится: он бы и сам перебежал, да опасается за семью, а у меня семьи нет. Тотальпик Вилли Хюбер мысленно помянет меня добром, поплачет в подушку, он старик чувствительный.
Но все вы мне чужие, даже старик Хюбер. А в плену одиночество будет еще острей? Наверное. Но там я сохраню себе жизнь. И погляжу после войны, каков он станет, подлунный мир.
И все мы — они и я — чужие на этой земле. Нам враждебны здесь и люди, и дома, и природа. Мы — незваные гости. Что привело нас сюда? Предначертания фюрера? Он далеко от этой траншеи, фюрер. Жизненное пространство? Многие его получили, жизненное пространство. По два метра. И березовый крест. Мы зашли в глубь России, и мало кто выберется отсюда живым. Плен — вернейшее средство сохранить голову, не класть ее черт знает за что.
Черт знает за что? Были времена, я рассуждал иначе. В начале войны, например. Когда Бельгия, и Франция, и вся Европа пали к нашим сапогам. Когда мы ринулись на восток, и Россия падала. Падала, но не упала. Выстояла. А тогда — в сороковом и сорок первом — я надрывал глотку вместе со всеми: «Хайль Гитлер!» И повторял: «Война принесет величие германскому народу, ему покорится весь мир, мы нация господ, и мы будем править остальными народами…» Но к черту философию, к черту политику. У меня чешется затылок — вернейший признак, что я хочу спать. Не буду больше пить, лягу.
Циммерман сбросил сапоги, пристроил ранец под головой — подушку пожертвовал Хюберу: пользуйся, старик. И закрыл глаза. Дверь в блиндаже была приотворена, но вонь не перешибешь: пот, чеснок, пролитый шнапс. Белецки уже зверски храпел, Йост и Краммер переругивались, обвиняя друг друга в шулерстве.
Скорей бы уснуть — и делу конец. Но затылок чесался, а сна нет. Нервы напряжены, и выпивка не расслабила. Конечно, не просто: заступлю завтра на пост и перейду к русским, тут поволнуешься. А лучше всего отвлечься. Думать о чем-то другом. Или о ком-то другом. О Лотте, например. Она и знать не будет, что он в плену. Ей об этом не сообщат — она ему никто. Перестанет получать письма — и все. Решит: убит или ранен. А ей-то что? И без него хватит. Раньше бы никогда такое не подумал. А теперь, после отпуска, уверен: и без него хватит.
В отпуск он приехал в апреле.
Поезд волочился через Минск, Варшаву, Берлин, и всюду были руины. В Берлине — развалины! И в Гамбурге развалины — англичане и американцы прилетали ночами, бомбили порт и заводы, но чаще попадали в жилые кварталы.
Состав тащился и мимо маленьких городов — и они были покалечены, мимо сел — они были поцелее, мимо лесов — из окна они виделись вовсе целыми, и это успокаивало Циммермана, и он думал о встрече с Лоттой, и набухшие почки осин и берез были как соски женских грудей.
Между лесами, на полянах, — березовые кресты немецких военных кладбищ: могила к могиле, крест к кресту, на кладбище тесно, будто на рынке. И Циммерман отворачивался от окна, раскуривал сигарету.
— Пфуй, — говорила сухопарая женщина в черно-белой клетчатой куртке. — С вами едет дама, сестра группенфюрера СС. Выходите курить в тамбур.
Попутчики менялись. Жирная старуха с накрашенными губами, в мохнатом пальто — так и хотелось расчесать его гребенкой — кокетливо щурилась: