роста выражен в них наиболее ясно. Но это растение будто задумало что-то недоброе, будто играло само с собой в какую-то сомнительную игру. В нем не было гармонии, не было пропорции. Все этапы его развития являлись глазу одновременно. Оно было сразу и незрелым, и полным сил, и отцветающим. На его ветках умудрялись соседствовать цветы и плоды, но этого мало — пугало какое-то несоответствие между размерами листьев: одни были не длиннее моего мизинца, другие куда длиннее руки. Оно словно хранило какую-то мрачную тайну и в то же время манило приобщиться к ней, звало и отталкивало. Снаружи лишь начинали густеть сумерки, в сарае же наступила ночь — ночь, которую растение целиком забрало себе.
То восторгаясь, то испытывая отвращение, я отвернулся — и тут услышал голоса.
Вернее, один голос, ясно слышался лишь один. Я сразу узнал его, а Маркус — нет. Это был голос, певший «Настанет день — сердца иные», и сейчас он, вне всякого сомнения, был во власти нахлынувших слов. До слуха доносилось монотонное бормотание с паузами для ответа, но ответа слышно не было. Голос этот обладал какой-то неведомой мне гипнотической силой: он и увещевал, и умасливал, и обволакивал удивительной нежностью, а где-то глубоко внутри вибрировал сдержанный смешок, готовый в любую секунду вырваться на волю. Это был голос человека, страстно чего-то желающего и уверенного в успехе, но в то же время готового, нет, вынужденного всеми силами молить о желаемом.
— Какой-то псих треплется сам с собой, — прошептал Маркус. — Идем посмотрим?
В эту секунду стал слышен второй голос — монотонный, неузнаваемый, но четкий. Глаза Маркуса вспыхнули.
— Eh bien, je jamais! C'est un couple, — прошептал он, — un couple qui fait le cuiller[69].
— Fait le cuiller! — глупо повторил я.
— Милуются, дубина ты. Пойдем, шуганем их.
В ужасе от возможного открытия и от того, что могут увидеть нас, я вдруг наскочил на верное решение.
— Mais non, — прошептал я. — Ca serait trop ennuyeux. Laissons-les faire! [70]
Я решительно зашагал назад, к дому, и Маркус, оглянувшись раз-другой, неохотно последовал за мной. Сердце бешено колотилось под ребрами, — слава Богу, пронесло! — но я мысленно поздравил себя за находчивость. Вся штука была в слове «e nnuyeux»: Маркус применил его, чтобы опорочить мусорную кучу; в его богатом лексиконе это слово выражало крайнюю степень пренебрежения. Раньше времени поднаторевший в делах света, он хорошо усвоил, что быть скучным — это непростительный грех.
— Надо же, совсем обнаглели! — начал распаляться Маркус, когда нас уже не могли услышать. — Нашли место, где миловаться! Представляю, как возмутится мама!
— Не нужно ничего ей говорить, Маркус, — быстро вмешался я. — Не говори ей, ладно? Обещай, что не скажешь. Jurez, jurez, je vous en prie[71].
Но он не сделал мне такого одолжения, даже по-французски.
Мы помирились и шли то степенной походкой, на лицах невинность, никакого коварства, то вдруг начинали толкаться. Меня одолевали разные мысли.
— А сколько длится помолвка? — спросил я. Маркус наверняка знает.
— Cela depend[72], — двусмысленно провозгласил он. — Может, мне лучше перейти на английский? — ни с того ни с сего спросил он. — Для твоего скудного интеллекта он больше подходит.
Я пропустил это мимо ушей.
— Если речь идет о конюхах, садовниках, прислуге и прочем сброде, — объяснил Маркус, — помолвка может длиться бесконечно. А у людей нашего круга это обычно дело недолгое.
— Сколько все-таки?
— Ну, примерно месяц. Deux mois. Trois mois[73].
Я задумался.
— А бывает, что помолвка расторгается?
— Этого и боится мама. Но Мариан не такая folle — в мужском роде fou [74]. Колстон, пожалуйста, запомни это слово и напиши его сто раз, оно именно к тебе относится, — не такая folle, чтобы оставить Тримингема plante la[75]. Что я сказал, Колстон?
— Plante la, — покорно повторил я.
— Пожалуйста, объясни значение.
— Посаженным туда.
— Вот уж действительно, посаженный туда! Садись. Ответь ты. Ты, ты, ты. Неужели никто не может объяснить смысл выражения «plante la»?
— А что же оно значит? — спросил я.
— «Plante la» значит... значит... о Господи, да что угодно, но уж никак не «посаженный туда».
Я пропустил и это; мысли мои снова сменили курс и теперь роились, будто мухи вокруг горшка с медом. Зеленый велосипед! Даже если тут скрыто оскорбление — в чем я не сомневался, — я смогу его проглотить. Вернее, вопрос надо ставить иначе — смогу ли я не проглотить его? Велосипед уже был дороже всех моих сокровищ. А если я уеду до дня рождения, велосипеда мне не видать. Они обидятся и вернут его в магазин или отдадут Маркусу, хотя у него уже есть один. Я представил, как гоню на двухколесном красавце по нашей деревенской улице, ставшей за последние часы гораздо ближе и дороже, как соскакиваю с него и прислоняю к одному из столбиков — на них висят цепи, преграждающие подъезд к нашему дому. И все разевают рты от восхищения. Кататься я пока не умею, но научусь — дело нехитрое. Мама — или садовник — будет поддерживать велосипед за седло... а потом я понесусь вверх-вниз по холмам, полечу птицей...
И все же была какая-то червоточинка. Ведь тут наверняка ловушка. И хотя выражение «взятка за молчание» не было мне известно, смысл его летучей мышью проносился в мозгу.
Но я слишком устал и не мог долго думать о чем-то одном, даже о велосипеде. Только что я тешился мыслью о том, как ловко отвел беду у сараев, а теперь подумалось: может, было бы лучше не шептаться с Маркусом, а что-нибудь крикнуть и таким образом предупредить их?
— Vous etes tres silencieux, — заметил Маркус. — Je n'aime pas votre voix [76], ибо он ужасен, слащав и годится только для того, чтобы выть на деревенском концерте. Et quant a vos sales pensees, crapaud, je m'en fiche d'elles, je crache. Mais pourquoi avez-vous perdu la langue?[77] Ваш длинный, тонкий, скользкий, порочный язык змия-искусителя?
У двери его комнаты мы разошлись. До ужина оставалось еще много времени, и я прокрался в залу — взглянуть на почтовый ящик. Мое письмо было на месте, оно приткнулось к стеклу, сзади лежали другие письма. Я поелозил пальцами по дверце, и, к моему удивлению, она открылась. Письмо выпало прямо мне в руку; ну же, разорви его, и велосипед твой! Минуту я терзался — и хочется и колется. Потом сунул письмо обратно и, чувствуя, как гулко стучит сердце, на цыпочках поднялся наверх.
Спустившись на следующее утро к завтраку, я сразу увидел: письма нет. Как покойно вдруг стало на душе! К столу не вышли двое: Мариан и ее мать. Мариан, как оказалось, утренним поездом уехала в Лондон, миссис Модсли все еще была в постели. На что же она все-таки жалуется? Истеричная женщина, так сказал Маркус. Но какие у нее симптомы? Случаются ли припадки? Мои сведения об истерии были очень скудными — я знал лишь, что ею страдают служанки; я понятия не имел, как проявлялась истерия, но не мог связать ее с миссис Модсли — ведь она настоящая дама, и притом всегда спокойна. Чего стоит один ее взгляд, холодный, неподвижный, словно луч прожектора! Она была неизменно добра ко мне, во многом, нет, пожалуй, во всем добрее Мариан. Но из-за самой этой холодности я в ее присутствии не находил себе места; будь она моей матерью, я, наверное, боялся бы любить ее. А вот Маркус любил; скорее всего, перед ним