Около неё мне было приятно: в ней чувствовал я доброе сердце, умную опытность и неподатливую силу. С женщинами в казарме и на плоту она не дружила, сторонилась всех, словно никому из них не доверяла и не уважала никого. Даже с Прасковеей и Гришей держалась с молчаливой насторожённостью, а к матери относилась, как к безобидной простушке. Но меня она любила: я видел это по её глазам и по приветливой, хоть и скупой, улыбке. Очень внимательно присматривалась она и к Феклушке. А один раз, в воскресенье, когда кузнечиха ушла с Улитой в церковь, она долго сидела у девочки, и они о чём-то шептались, не отрываясь друг от друга. Потом она уже каждый вечер подходила к ней, не обращая внимания на отца и мать, совала ей что-то в худенькие ручки, медленно склоняясь над её головой. Отходила она от неё растроганная, с гневными глазами.

— Люди и собак холят, — бормотала она, легко вскакивая на свои нары, несмотря на свою массивность, — а тут своего ребёнка затоптали.

Я видел, что она с любопытством прислушивалась и приглядывалась к людям. Хотя попрежнему она была молчалива, но скупая и удивлённая улыбка вздрагивала на её лице. И ещё одно я почувствовал: она привязалась ко мне и стала говорить со мною, как со взрослым, в такие моменты, когда нас никто не слышал.

Вот и в этот ночной, волчий час Наташа прижимала меня к себе своей тяжёлой рукой, и мне казалось, что ей тоже жутко, как и мне.

— Вольницей нас зовут, — шептала она насмешливо. — А мы — как арестанты. Забросили нас в пески, в дикое место, где и не растёт-то ничего, загнали в бараки, как скот, запрягли в работищу, и живём мы под палкой, в голоде, в болезнях. Вот тебе и вольница! У нашей воли много горькой соли. И все — беззащитные. Даже ты, недоросток, не спишь по ночам, маешься. И Феклушка вон, как старушка. Вам играть бы надо, звенеть бы своими ребячьими годочками, а вы в большие тянетесь.

— А куда же денешься? — заспорил я. — С кем играть-то, да где, да во что? Ты вон девка молодая, а не пляшешь и не поёшь.

— Как же я буду петь да плясать, Федя? Я каменная стала. Не песня, не радость у меня на душе, а нож за пазухой. Была у меня радость: любил меня хороший человек, а мою любовь сгубили…

— Аль я не знаю? — с участием ответил я. — Я ведь всё до званья чую.

Она неожиданно прижала мою голову к своей щеке.

— Парнишка ты милый! С тобой у меня и сердце-то как маков цвет распускается. И думаю я: моя-то беда — ядовита да спрятана, а вот люди наши, как одры, чужой воз везут и надрываются. Харитон, Гриша, Прасковея знают, где человеку место. Прасковея-то как повернула… на плоту-то! Не то ещё будет. Они не одни… Их много. И все они за руки держатся.

Сквозь дрёму в последних вспышках сознания слова Наташи превращались в порхающие тени. И эти тени незаметно шли передо мною нарядными девчатами и парнями, которые держались за руки, смеялись и пели под звуки гармонии. Смеётся Гриша и манит меня рукой: «Васильич!..» Прасковея рядом с ним в хороводе, с высоко поднятой головой. Она смотрит куда-то вдаль радостно и гневно. Шагает, блистая гармонией, Харитон и лихо бегает своими пальцами по ладам. Праздник, веселье, весна… К берегу бегут в солнечных искрах волны и заливают сами себя зелёными гребнями. Жалобно кричат чайки. Они стонут, просят о помощи, и мне больно от их крика и тягостно.

Я проснулся, как отравленный, колыхаясь в дурманном тумане, с тяжёлой тревогой в сердце.

Какая-то женщина стояла на лежанке печи, мутно освещённая привёрнутой лампой. Пахло дымом и гарыо. Раскосмаченная голова поднималась из-за нар и опять опускалась. Женщина с лицом Олёны, искажённым болью, с ужасом в глазах, стонала и надрывно вскрикивала:

— Не гляди, Федя! Ляг! Не гляди!.. Тебе не надо глядеть…

Сердитый голос матери прикрикнул на меня:

— Ляг сейчас же! И головы не подымай!

Каким-то внутренним чутьём я угадал, что Олёна пришла сюда, на лежанку, родить, а мать помогает ей. По голосу матери видно было, что она хлопочет около Олёны охотно, участливо, с обычной своей горячностью и находчивостью.

Тётя Мотя возилась около плиты и растроганно бормотала сама с собой. Гордей лежал пластом и уже не спускался с нар: нога у него стала чёрная. В казарме говорили, что у него «антонов огонь». Что такое «антонов огонь» — никто мне не мог объяснить, и я представлял себе это так, что нога Гордея мерцает по ночам, как гнилушка, и обугливается.

Все спали, все привыкли и к стонам больных, и к храпу, и к бреду во сне. Я заметил только, что Гриша, накинув на плечи свой длинный пиджак, с фартуком и картузом в руке, вышел из казармы зыбко, на носках, чтобы не оскорблять стыдливости женщин и не мешать такой трудной, мучительной повинности Олёны, как родить младенца. Я тоже лёг и закрыл голову одеялом.

Голосок матери, ласковый, певучий, ворковал озабоченно, с какой-то странной радостью, переплетаясь со стонами и криками Олёны. Участливо бормотала и тётя Мотя. Лилась и плескалась вода, дребезжало железное корыто.

Так продолжалось до утреннего звона колокола, и я, измученный, с непонятным отчаянием в сердце, заплакал, задыхаясь под подушкой. И в тот самый момент, когда дробно зазвенел колокол на дворе, Олёна закричала так страшно, что я невольно вскочил на колени, И сразу же услышал, как заорал ребёнок. Мать тоже вскрикнула и засмеялась.

— Гляди-ка, тётя Мотя, парнишка-то в сорочке родился!..

— В казарме родился, милка, — проворчала тётя Мотя. — Мой тоже в казарме, в этой же… и тут же, на этом месте…

Звонил колокол дробно, настойчиво, кричал во всё горло младенец, плескалась вода, возбуждённо говорила что-то мать и тихо, утомлённо, покорно лепетала Олёна. И вдруг я почувствовал, что на лежанке стало пусто: я понял, что Олёну увели на её нары, а ребёнка, должно быть, положили рядом с нею.

Я спрыгнул на пол и пробежал в куток, за печь, чтобы умыться. Всюду на нарах началась возня, люди зевали, озирались. Кто-то из мужиков хрипло пробормотал:

— Ну вот… новый звонок появился! Уходить надо из бабьей казармы… а у рыбаков задохнёшься от табачища.

Мать оделась быстро и, вся возбуждённая, горячая, с радостно-удовлетворённой улыбкой, ловко и прытко соскальзывала и поднималась на наши верхние нары то с жестяным чайником, то со сковородкой, на которой поджаривались ломти хлеба на бараньем сале. Она испытывала особое удовольствие потчевать этими обжаренными ломтями и Наташу, и Гришу, а сейчас подбежала к Олёне и совала ей это лакомство. Перед нарами Олёны стояли Прасковея, Оксана и Галя. Подходили и другие женщины и смотрели на Олёну с ребёнком. У Прасковеи было необычно умилённое лицо: лучистые морщинки дрожали у глаз и на углах рта. Она развернула и встряхнула перед собой белой рубашкой как раз для моего роста, потом опять торопливо свернула её и, опираясь коленкой на край нар, положила свёрток на живот Олёны.

— Это — на зубок. Рубашонка-то сынка моего… Новенькая ещё была: один только разок и надел.

И сразу же отошла к своим нарам. А Оксана и Галя пристально глядели на Олёну с младенцем, который кряхтел и урчал у её груди, перешёптывались и улыбались. Потом обе торопливо пошли к своим нарам. С обмотанными руками Галя была одета по-домашнему и не собиралась на плот, а Оксана в штанах гибко и легко вскочила на нары и порылась в своих

Вы читаете Вольница
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×