— Та-а-аня-а-а!..
Но голос мой глух. Конечно, она меня не слышит. Да и какое ей до меня дело? Она и не знает меня. Какой-то странный молчаливый мужчина, со следами синих ожогов на лице. Белые от седины виски. Протез постукивает…
А когда-то она меня знала. Ой, как знала! Помню, вечно, боялась, что собьюсь, читая со сцены «Мцыри». Даже глаза закрывала от страха. Потом, когда я кончал читать, от радости забывала хлопать в ладоши. Когда-то она меня помнила!..
Однажды я торопился на школьный вечер. После дождя это было, в марте. Скользко, того и гляди, растянешься. Я и растянулся. На мне белая-пребелая рубаха. Моя гордость. И Тане нравилось, когда я ее надевал. Редко это было, в особых случаях… Тогда именно и был особенный случай. Весна. Шевченковский вечер. Прошелестел теплый дождь. Перед тем как зайти за гору, показалось солнце. Все вокруг заиграло красками, засверкало каплями. И вдруг такая досада. Хотел убежать домой. Но Таня взяла за руку, хорошо так сказала:
— Заспокойся!
Вынула из-за обшлага кофты платочек, начала приводить меня в божеский вид. И ничего, оттерла, вытолкнула меня, чистого, на сцену. Ну, ясно, не одна Таня меня оттирала. Другие девчата тоже копошились вокруг моей сорочки, тоже терли своими платочками. Но я видел одну Таню, ее только и запомнил.
Конечно, мне за песней не угнаться. Пошла через гору, мимо новых лесополос…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Я до сих пор не удосужился рассказать о том, что увидел в первый день приезда в слободу. Вернее, в первый час. Захлестнуло меня, повело. То к пруду кинуло, где Микита, то к Юхимовой хате погнало. А ведь все было проще. Помню, когда сошел с автобуса, поставил чемодан на землю, сразу посмотрел туда, где раньше висела вывеска: «Олійниця колгоспу «Більшовик», то есть маслобойня. Увидел вывеску, только совсем другую: извивается розовая гадюка. Вместо запаха теплого подсолнечного масла пахнуло йодом, камфарой, эфиром и еще какой-то смесью едких, ненавистных с детства аптечных запахов. Просторная дверь олийницы (не дверь, а, считай, ворота) заложена, белеют узкие двери. Вместо широкого подъезда, куда действительно можно было подъехать тачкой, подводой и даже машиной, синеет цементное крылечко.
И поспешил я подальше от этой печали. Поторопился, не зная, что еще встречу впереди. Зайду, думаю, в парк, посижу на скамейке. Вспомню, как мы сажали деревья. Увижу, как накрывается с головой пиджаком, наклоняется над фотоаппаратом Костя. Вспомню и успокоюсь. Повеет теплом, обнимет меня славным духом прошлого.
Получилось по-иному.
Передо мной вырос Чибрик. Поднялся так неожиданно, что я оторопел. На высоком темном граните — его бронзовый бюст. Вернее, даже не бюст, одна голова. Чибрик смотрит разгневанно, решительно — таким я его не помню. На нем шлем танкиста. Уши расстегнуты. На отлете. Признаться, я даже не узнал бы, что передо мной Чибрик. Подпись разъяснила. Ниже подписи, что выпуклыми латунными литерами обозначена, висит звезда Героя. Тоже латунная. Лучи отполированы, потому золотом светятся.
Ну да, Чибрик! Тот самый, что учил нас браться за руль трактора. Показывал, как задать глубину плугу. Ругал нас — меня, Микиту, Юхима, если неумело орудовали истиком, — помните, лопатка малая на длинном черенке? Ею плуг чистят.
Чибрик, наш Чибрик! Спокойный такой. Широкий в кости, высокого роста. Как он только в танк вмещался! Наверное, приходилось сгибаться в три погибели… А что с ним случилось? Где? На нашей ли, на чужой территории? И спросить не у кого! Как же это он? Пулей его или осколком? Может, огнем спалило. У танкистов такое часто случается. Тяжелая служба. Броневой тяжестью на плечи ложится, не каждый способен вынести. Чибрик, видать, вынес. Еще как! Посмотри, по обеим сторонам высокого постамента — лавровые ветви впечатаны. И никаких слов, только лавры.
Поднимаю голову. Смотрю в лицо. Вон ты какой. Вроде бы тихий человек. А гляди!.. Земляные орешки с нами собирал. Балакать помногу не любил. Куда там помногу. Бывало, если уж сильно чем доймешь, только и скажет:
— Шту-карь!..
Или, если рассмешат — дальше некуда, заметит с улыбкой:
— Шту-ка-ри!..
Лицо всегда безучастное. Ничего не интересует, ничего не касается. Худощавое, продолговатое, запеченное до смуглой темноты. Глаза глубоко сидят в глазницах. Светлые. Какие-то ему не подходящие. Он ведь хмурый, а они — нет. Выдают Чибрика, с его ненастоящей суровостью. Мы, хлопцы-прицепщики, не очень-то его боялись. По глазам понимали: больно не ударит.
А как же вдова? И дети, верно, остались? Детвора, помню, водилась у Чибрика густо. Целая куча пацанов. Что ни год, то пацан. Как они? Неужто в землянке до сих пор ютятся? Надо будет все разузнать. Надо сходить… Больно мне как-то и, чего греха таить, стыдно становится, что мало знал о нем раньше, мало расспрашивал. А ведь он меня и трактору обучил, и к земле заставил приглядеться. На фронте, бывало, нет шофера — убило там или еще что стряслось, — майор кричит:
— Будяк, за руль!
Сажусь. Гоню, иуда надо. И все он, Чибрик. Приучил к рулю. Правда, учил на тракторе. Но руль что там, что там — одинаковый. И газуешь, как тебе показывали. И подсос, когда требуется, даешь. Одним словом, приученный к машине машины пугаться не станет. Только учителя своего забывать не следует. Садишься за баранку — вспомни. Земля мне тоже понятней стала, оттого что видел ее перед глазами, сидя на плуге. И травянистую знаю, и в стерне. И лемехом вывернутую, и колесом утоптанную. Сырую знавал, и сухую, словно порох. Поэтому земли тоже не пугался. Если надо — раз, раз ее лопаткой или штыком. Окопался, насыпал бугорок перед собой — и уже лежится спокойнее. Пули долбят ее, земельку, а тебя не достают.
Вокруг памятника, поясами, цветы, цветы. И петушки ярко синеют, и тюльпаны полыхают, и пионы уже выкинули зеленоватые головки. Расцветут, конечно, не скоро, но намекнуть намекнули. Вокруг — жасмин. Кусты низко подстрижены. Служат преградой. За ними — земля священная.
Не могу двинуться дальше. Снял шляпу. Положил на чемодан. Медлю что-то. Словно виноват в чем.
А сад как разросся!
В зарослях белой акации каменный солдат встал на одно колено. Преклонил знамя над братской могилой. Поодаль — погибшие в гражданскую. Рядом с ними цементированное надгробье. Под ним захоронен мой отец, Тимофей Вакулович Будяк. Бывало, стоит он на широком крыльце олийницы, сложа руки на груди. Всем своим видом будто говорит бесконечно дорогие для меня слова: