взрослых, даже у тех, кто не вполне отчетливо сознавал смысл наступившей перемены. Те, кому было безразлично, чья власть, и те, кто даже втайне ждал немцев, надеясь на возврат каких-то прежних своих благ, на какие-то для себя выгоды, те чувствовали себя по-иному. Но таких было совсем мало, единицы, и даже при немцах они вели себя сдержанно, не спеша себя открывать: мало ли еще как могут обернуться события.
В ту первую минуту, когда истошным голосом закричала санитарка и мне показалось, что вокруг явственно, с железным звоном захлопнулась невидимая, но прочная клетка, из которой не вырваться, помню, во мне, как откуда-то вылезший чертик, шевельнулось еще и чисто детское, дурочье любопытство – глянуть, увидеть, какие же они, немцы, что второй год ведут с нами такую страшную войну и теперь вот достигли Воронежа, ворвались в город на своих грохочущих танках.
Но первый день или два мы совсем их не видели. Их танки и пушки прошли к отроженским железнодорожным мостам, к Ботаническому парку и сельскохозяйственному институту, там шел незатихающий бой с отступившими туда и на левый берег нашими войсками, а Сакко и Ванцетти и прилегающие к ней улицы были пусты, никого, – ни наших, ни немцев. Их еще мало переправилось через Дон по своим понтонным переправам и семилукскому железнодорожному мосту, оставленному почему-то не взорванным, они не могли занять город всплошную. Спустя неделю они наводнили его уже густо, появились их тыловые части, кухни, санитарные двуколки. А первые дни немцы занимали только северные окраины, где напирали наши, стараясь вернуть потерянный город.
Мама измучилась без отдыха и сна, сказала санитаркам – не могу больше, валюсь с ног. Надо отоспаться. Я тоже едва держалась, потому что все это время крутилась возле нее, помогала в ее делах, что-нибудь приносила, подавала. Но я все же могла урывками спать на какой-нибудь пустой койке, а мама и этого не могла; если она задремывала, ее сейчас же будили, потому что опять надо было что-нибудь делать.
Мы ушли к себе домой, но в квартире было опасно, с левого берега прилетали пули, щелкали в кирпичные стены, разбивали оконные стекла. А иногда свистел и где-нибудь поблизости звонко грохал снаряд, и между домами визжали его осколки, дырявя дощатые заборы, вспарывая железо крыш, сбивая с деревьев ветки. Жильцы нашего дома, кто остался, не успел за реку, и все, прятавшиеся в подвале, сидели в нем почти невылазно. Если на какое-то время затихало – готовили себе на таганчиках и щепках возле подвала какую-нибудь еду, торопливо кормили детей, еще торопливей ели сами – и при первом свисте снаряда снова прятались в полумрак подвала.
На нашем уже належанном месте мы с мамой раскатали свои матрацы, головы положили на мешки, и впервые за много суток мама хорошо поспала, часов пять или шесть.
Она проснулась – и сразу ее охватила тревога, что она так надолго отлучилась из госпиталя, – что там, как раненые? Она стала спешно приводить себя в порядок, причесываться, я полила ей на руки из бутылки, стараясь потратить не больше полстакана: все запасы воды уже иссякли, колонки бездействовали, за водой надо было ходить на реку, под пули, и некоторые отваживались, ходили с ведрами, кастрюлями, кувшинами рано утром или в ночных потемках, когда меньше стреляли. Но все равно кто-нибудь из таких смельчаков оставался на берегу, даже не успев зачерпнуть воды.
Мы с мамой шли к госпиталю, поднимаясь к перекрестку у Манежа. Навстречу бежала санитарка.
– Не ходите! – задыхаясь, выговорила она. – Там немцы. Раненых увозят!
– Как увозят? Почему? Куда? – оторопела мама.
– Сказали – эвакуируют в безопасное место.
Мама рванулась к госпиталю, но санитарка схватила ее за руку.
– Не ходите, Вера Александровна, не ходите! Они врут. Они что-то задумали. Это не эвакуация. Они пихают раненых в грузовики как попало, стаскивают с коек. Мы им говорим – так нельзя, это тяжелые, их нельзя шевелить, а они прямо волоком тащат. Пихают в машины и сестер. Три часа назад пришли кучкой, посмотрели, а сейчас окружили здание, никого не выпускают, кричат: «Шнель! Шнель!» Я вижу такое – по пожарному ходу, через котельную… Вылезла, думаю – надо вас предупредить!
Я смотрела в мамино лицо и видела, какие тяжелые колебания она переживает. Наверное, если бы не было меня – она все равно побежала бы в госпиталь. Защитить, спасти раненых она не могла, но она осталась бы с ними – просто чтобы погибнуть вместе. Но возле мамы была я, а взять меня с собою туда она не могла. И оставить одну – тоже не могла…
– Пойдемте хоть посмотрим издали, – сказала мама. – Может, вы ошибаетесь, это действительно эвакуация. Видите, что произошло, город во фронт превратился, госпиталю нельзя в такой обстановке…
– Нет, нет, и близко не подходите, Вера Александровна! – взмолилась санитарка. – Я ни за что туда не пойду. Если они догадаются, что мы из персонала, – они обязательно схватят!
– Да за что же?
– Не знаю. Там у них один за главного… Если бы вы видели его лицо!.. Это они на расстрел всех! Раненых – потому что бойцы, а медперсонал – чтоб никаких свидетелей…
Санитарка осталась на месте, а мы с мамой все-таки пошли к госпиталю. Поднялись по горе мимо треугольного скверика на Петровском спуске. Его все звали Поповым рынком. Когда-то здесь торговали, но на моей памяти этого уже не было, на месте торговых полков стояли скамейки для отдыха прохожих, в центре возвышалась всегда пыльная и полузасохшая цветочная клумба.
Почти поднявшись на гору, мы перешли через трамвайные пути на другую сторону улицы к Петровскому скверу, чтобы лучше видеть кирпичное здание Четвертой школы на верху спуска; в ней находился госпиталь.
В Петровском сквере бронзовый Петр на гранитном постаменте, как всегда, простирал вперед свою руку. Он указывал в том направлении, откуда пришли немцы. Этот жест выглядел сейчас знаменательно, Петр словно бы вел в бой, но никого не было за его бронзовыми плечами и вокруг.
Мы остановились у решетки. Просторный перекресток проспекта Революции, от которого падал вниз Петровский спуск, был пустынен. С уличных столбов свешивались провода, тротуар вдоль Управления Юго- Восточной дороги зеленел от мелкого стекла, а само здание зияло пустыми черными окнами; они были выбиты все, вероятно, тем потрясшим город взрывом, который уничтожил Чернавский мост.
Мы с мамой стали смотреть на Четвертую школу, стараясь понять, что там делается, но не успели ничего увидеть, ничего друг другу сказать, как от школы на проспект Революции выехал грузовик, наша зеленая, грязная трехтонка. За рулем сидел немецкий солдат в пилотке и темных очках, два немца с автоматами стояли на подножках шоферской кабины, а в кузове густо белели бинтами головы раненых, сидящих прямо на днище и державшихся руками за борта. Грузовик сильно встряхнуло, накренило на выбоине, раненые шатнулись, стукаясь друг о друга, срывая руки с бортов и вновь судорожно хватаясь за них. Они понимали, куда их везли, это было в их позах, в безнадежности и обреченности, написанных на их лицах. Не надо было ни о чем гадать, все выражало так ясно, так недвусмысленно их предназначенность, их судьбу – стоящие с автоматами немцы, теснота, в какой раненые были сбиты в кузове, даже то, как без всякой осторожности вез их шофер.
У меня искривилось, задергалось в плаче лицо. «Молчи!» – сурово приказала мне мама, сама подавляя в себе слезы, резко повернула меня за плечи, толкнула в спину: «Пошли!» И мы быстро пошли вниз, будто были просто случайные прохожие и нас нисколько не интересовал отъезжающий от Четвертой школы грузовик.
Но, пройдя шагов двадцать, мама все же не выдержала, обернулась. Обернулась и я. Грузовик, распуская сизый дым, тряско удалялся по развороченной танковыми гусеницами мостовой между Управлением дороги и белой кирпичной оградой Первомайского сада. Следуя за ним, от Четвертой школы выворачивал второй грузовик, уже немецкий, на толстых рубчатых шинах, крытый брезентом. У заднего борта брезент был распахнут, в кузове тоже виднелось белое – бинты, повязки.
Грузовики быстро удалялись, почти уже скрылись в глубине улицы, а мы с мамой стояли и обе неудержимо плакали. Я – по-девчоночьи, с прихлебом, в голос, мама – молча, сдавленно, стирая обожженными йодом руками слезы с ввалившихся в черноту глаз. Со всей отчетливостью в ее облике выступало то превращение, которое в ней произошло: в ней совсем не осталось ее молодости, свежести, она выглядела беспредельно усталой, осунувшейся, так резко постаревшей, как будто последнее время календарь каждым своим листком отсчитывал не дни, а целые годы…