– Мамочка, а мы пойдем? – приставала я к матери. – Куда же нам идти, ведь у нас там никого нет, кто же нас приютит?
Мама, не отвечая, прижимала меня к себе, целовала в лоб, волосы. А однажды сказала:
– Не будь тебя – я бы перешла фронт. Переплыла бы ночью реку – и к своим.
– А разве это можно?
– Можно. Переплывают. Каждую ночь кто-нибудь переплывает.
– Так давай переплывем! – горячо сказала я.
– С тобой это невозможно. Ты ведь и плавать не умеешь…
Под первым приказом еще не успел просохнуть полностью клей, как рядом появились другие листки, в них было написано то же самое, только добавлялось: неподчинившиеся, самовольно оставшиеся в домах будут считаться партизанами и расстреливаться без сожаления и разбирательства.
– Почему же они всех выселяют? – допытывалась я у мамы.
– Боятся. Боятся, что в городе запрятались переодетые красноармейцы, которые не успели отступить. Боятся партизан. Что население будет делать какой-нибудь вред.
– А они вправду есть – красноармейцы, партизаны?
– Я не знаю. Наверное, есть. Ты же видишь, немцы все время ходят по дворам, заглядывают во все уголки. Значит, есть кого им искать.
– А мы с тобой можем им что-нибудь сделать?
– Мы? Что мы можем – ничего мы с тобой не можем… – хмуро усмехнулась мама. – Давай лучше подумаем, как нам с бабушками быть. Как их увезти. Ведь нашей бабушке семьдесят шесть лет, ходить далеко она не может, а бабушка Оля – еще старей, ей за восемьдесят, к тому же она слепая…
Бабушка Оля была дедушкиной сестрой, не родная мне, но тоже бабушка. Она не выходила замуж, не имела детей, всю жизнь прожила в дедушкиной семье, помогала нянчить мою маму и ее братьев. С моей родной бабушкой они всегда были как сестры или две добрые подруги, а с того времени, как бабушка Оля лишилась зрения и стала беспомощной, они сблизились еще больше, моя бабушка ухаживала за ней совсем по-матерински, как за ребенком.
Что могла подсказать я маме, какой дать совет своим умишком? Да мама и не для совета спрашивала меня, просто чтобы вслух поделиться терзавшими ее думами…
Взрослые вели разговоры, что кто-то на нашей улице налаживает двухколесную тележку, чтобы везти на ней свою старую мать, если действительно придется выселяться. И я сказала маме: у бабушки в саду есть тележка, давай и мы сделаем так, повезем бабушек на тележке.
Мама только невесело улыбнулась: ты забыла, какая это тележка, ее еще дедушка сделал, а его уже лет двадцать как нет, тележка эта тут же развалится. Да и сил у нас не хватит с тобой везти двух бабушек сразу…
Приказы о выселении висели почти на каждом доме, слово «расстрел» было напечатано в два раза крупнее всех других слов, но все-таки это была просто бумага, только бумага, которой всегда недостаточно, чтобы повелевать людьми. Женщины в подвале и на нашем дворе волновались, без конца говорили только об этих приказах, что надо идти к коменданту, просить освобождения по причине болезни, малых детей, для стариков-родителей, сговаривались, что если все-таки выселят – идти надо вместе, одной группой, не так боязно и можно друг другу помогать. И при всем при этом, даже некоторых сборах, которые предпринимала каждая семья, ни у кого не было полной и окончательной веры, что выселение состоится. Каждый про себя думал: приказы повисят, а потом что-либо произойдет, может, их отменят, может, как-нибудь удастся их обойти…
И только когда по улицам, из двора во двор, стали ходить немцы с переводчиками и объявлять то же самое, что содержалось в приказах, не слушая никаких просьб и жалоб, все окончательно поняли и почувствовали, что никому в подвалах и своих углах не отсидеться, в приказах – неумолимая беспощадность, ее не разжалобить, не обмануть, не обойти.
К нам на двор тоже пришли два немецких солдата, один – немолодой, с какими-то знаками на погонах, другой – просто для охраны, с автоматом, совсем мальчишка, с худой детской шеей в слишком свободном для него воротнике. И с ними – женщина-переводчица в белой кофточке с манжетами, синей шевиотовой юбке, сбитых о камни туфлях. По-русски она говорила чисто, без акцента. Она сказала: вещей не брать, только самое необходимое, не больше пяти килограммов на человека, все вы скоро вернетесь обратно, вот только дальше продвинется фронт. Все указания немецких властей на пути следования – это она повторила дважды – надо соблюдать точно и неукоснительно.
Переводчице было лет тридцать; бледное, некрасивое лицо, заостренное книзу, блеклые глаза слегка навыкат, голос – негромкий, без оттенков и личных чувств. До нашего двора она уже множество раз повторяла произносимые ею слова, которые ей приказали говорить, и они звучали у нее совсем механически, как будто внутри нее крутилась граммофонная пластинка.
– Если вы будете лояльны, будете послушно повиноваться, – раздельно и четко говорила она продиктованные ей слова перед молчащей, оробелой толпой, вызванной из подвала, – если не будете агитировать против немецких солдат и офицеров – с вами не произойдет ничего дурного. Если же допустите неповиновение, враждебные действия словом и делом против немецких властей – пеняйте на себя, вас накажут по законам военного времени…
Повиноваться, повиноваться! Сколько пришлось нам слышать потом разных других переводчиков и переводчиц и самих немцев, их картавый, коверканный русский язык – и всегда главными и основными в этих речах, внушениях и приказаниях нам, мирным жителям, женщинам, старикам и детям, были эти непременные слова: повиноваться! Безропотно признавать немецкую власть, выполнять каждое распоряжение, каждый пункт установленного порядка. И, тоже непременно, обязательно в конце следовало напоминание, чем грозит любое неподчинение, любое сопротивление немецким приказам, немецкому начальству: будете жестоко наказаны, арестованы, расстрел, расстрел, расстрел…
Когда переводчица и сопровождавшие ее солдаты ушли, началось взволнованное обсуждение слышанного: как это так – ничего не брать? Все свое имущество оставить в квартирах? Ведь оно же пропадет, наверняка пропадет! Кто-нибудь непременно этим воспользуется, начнет лазить, грабить… Да сами же немцы… Что значит – скоро все вернетесь? Когда – скоро? До сентября уже рукой подать, значит – дожди, слякоть, холод. Обязательно надо брать теплую одежду, осеннюю обувь. А одежда, продукты, посуда для приготовления еды – разве в пять килограммов все это уместить? Неужели немцы станут отбирать, если взять больше? А почему нет, вон ведь как она говорила: послушно повиноваться! Пять – значит, пять… А может, все же не отберут! Например, детское? Детей-то уж должны они пожалеть, неужели так уж совсем не люди, никакой жалости в ихних сердцах нет?
Старик в белой панаме, – он стыл в сыроватом погребе и последние дни поверх холщовой толстовской рубахи навыпуск со шнурковым пояском постоянно носил ватный жилет, – после утраты своих часов полностью переменивший к немцам свое отношение, послушав женщин, сказал:
– Цель их вполне очевидна. Нас они выгонят, все добро останется на своих местах, а это им и нужно. Они его спокойненько соберут – и в Германию. Это они врут – что не хотят напрасных жертв среди населения. Очень это их заботит! Это просто задуманный грабеж, вы же видите, какие они наглые воры…
– А кто говорил – нация Шиллера, Гете, триста лет высокой культуры…
– Было! Было – да, значит, сплыло…
Старших девочек больше всего занимало – русская ли переводчица и по своей ли охоте она стала у немцев переводчицей.
– Если бы не по своей – это было бы видно. Она бы не так говорила, у нее бы в лице жалость была, сочувствие. Она бы нам от себя хоть слово, полслова сказала, – немцы-то ведь не понимают, что она говорит… А она вон как себя держала – как селедка маринованная… А вы заметили, девочки, кофточка на ней отглаженная и даже губы подкрашены. Красится, вы подумайте, такое происходит – а она губы красит! Небось и помада ихняя. Паек от них получает! Где-то столько лет обреталась, кем-то работала, и никто не знал, какая она на самом деле… Скорей всего – учительница, немецкий преподавала, так – откуда ей его знать?
День этот запомнился мне не только переводчицей, еще и тем, что был он сумрачный и непроглядный, как серая ночь, из-за дыма и смрада, нависшего над городом. Пожары, начавшиеся еще до появления