было поливать свой цветник. Но черные розы выглядели еще крепко, несмотря на июльскую сушь, месячное безводье, в котором пребывал город. Половину той ежедневной воды, что удавалось раздобывать бабушкам для себя, молочный бидончик, не больше, они выливали черным розам, делились с ними, как с равными членами семьи. Мне стало нестерпимо жаль эти кусты, нежные, хрупкие бутоны – как что-то такое же живое, чувствующее, как я сама. Как, как оставить их одних! Их ждет только страдание и мучительная смерть от жажды, как уже случилось это с другими цветами…
Я вполне понимала бабушку, почему она не хочет, не может оторвать себя от всего этого – от дома, в котором она прожила шестьдесят лет, от сада, в котором каждая былинка взращена ее заботами, знает прикосновения ее рук. Для нее здесь все живое, и не просто живое – всё здесь или она сама, или дедушка, или ее сыновья – дядя Миша, дядя Федя, дядя Леня…
В бабушкином доме все стояло на своих привычных местах, лежали полосатые половички; как всегда, во всех комнатах золотисто горели лампадки, ласково светились по углам ризы больших и малых икон.
Бабушка угостила нас хорошим обедом: наваристой куриной лапшой. Это была ее последняя курица, бабушка зарезала ее утром, до нашего прихода. Не было смысла держать ее дальше: немцы шарили по дворам, полдюжины бабушкиных кур они уже утащили, и эту, последнюю, ждала та же участь.
На ночь мы расположились в дедушкиной комнате на его кровати, которая после его смерти вот уже сколько лет так и продолжала стоять на своем месте – как будто дедушка еще мог вернуться. Бабушки не убирали эту кровать и ничего не меняли в дедушкиной комнате: на стене, как когда-то повесил он, висел отрывной календарь двадцатых годов, уже совсем желтый от времени, портретик Ленина, вырезанный из газеты, в рамке под стеклом. Я хотела спать, глаза мои закрывались, но только я погружалась в сон – сотрясая дом, совсем близко ударяли немецкие зенитки; у них был свой, какой-то очень резкий, лающий звук.
Дверь из дедушкиной комнаты выходила в зальце, там горело несколько тонких восковых свечечек перед большой черной иконой на комоде, и слышалось бормотание бабушки. Стоя на коленях, она молилась, на этот раз пространно, просила бога уберечь ее детей, внуков и внучек, а если непременно нужно страдание – пусть понесет его только она одна, за всех. Еще она просила охранить от огня и бомбы ее дом или оставить от него хоть какой-нибудь угол, чтоб было где ей и «рабе твоей Ольге» укрыться от непогоды. Возвысив голос, с низкими поклонами, касаясь лбом пола, она уговаривала бога дать силы нашим воинам поскорее прогнать врагов, навести на них погибель, как было это с французами в двенадцатом году, ибо они и так уже погубили столько людских душ, а если их злодейства продлятся и дальше, то они совсем изведут русский народ…
Утром я проснулась в постели одна, мама уже поднялась и что-то делала на дворе вместе с бабушками. Я лежала в тишине, было совсем тихо и в доме, и за его стенами; в городе наступали такие моменты, когда непонятно почему, отчего, точно в какой-то обоюдной усталости все затихало на обеих сторонах, не слышалось ни одного выстрела, ни одного взрыва, не летали и самолеты. Таким было и это раннее утро. Теплая постель с мягкой подушкой, настенный коврик с молодым олененком, прижавшимся к боку своей матери, тишина бабушкиных низеньких уютных комнат, таких покойных, мирнообжитых, что потом, после войны и всех ее разрушений, я уже никогда больше не встречала подобных домов, такого мирного уюта, бабушкин сад за окнами, окропленный утренней росой, с развесистыми, полными плодов яблонями, засыхающим, но все еще сохранившим свою пышность и красоту цветником, помню, родили у меня острое желание, как бабушка, никуда отсюда не уходить, залезть, забиться здесь в какую-нибудь щель или щелинку, стать какой-нибудь всем незаметной мелочью, жучком, таракашкой, и пусть всё противоестественное жизни, всё лихое, что обрушилось, кошмар войны, оккупации, изгнания – пусть все это пронесется мимо…
Но по улице уже шли солдаты из немецкой комендатуры, группою человек в пять, и переводчица – в немецком солдатском картузе на подвитых кудрях, со вставным железным зубом – говорила возле каждого дома, что объявляется эвакуация этой части города, жителям дается до полудня время на сборы. Как и та, на Халютинской, эта, в картузе, с железным зубом, повторяла уже знакомые нам с мамой слова: всем надо послушно повиноваться. Кто будет повиноваться – сохранит жизнь, кто проявит сопротивление – того ждет беспощадная кара…
8
Я не слышала последнего маминого разговора с бабушками, – я прощалась с садом, с цветами. Я гладила каждый бутон на клумбе с астрами и георгинами, целовала их лепестки и каждому цветку говорила: ты обязательно меня подожди, ты вытерпи всё, цветы и травы ведь умеют терпеть невзгоды, как и люди, и я опять тебя поцелую, порадуюсь твоей красоте, – только ты меня обязательно подожди… Я целовала в темя и морду старого бабушкиного кота Василия и говорила ему: до свиданья, Василий, ты тоже обязательно нас жди, мы с тобой еще не раз поиграем, я тебя очень, очень люблю, хоть ты и старый и у тебя нет кусочка хвоста, который ты отморозил зимою… Я бы взяла тебя с собой, ты не тяжелый, тебя мы смогли бы увезти на тележке, но бабушкам будет без тебя скучно, они к тебе так привыкли, бабушка даже не может вечером уснуть, если ты где-то гуляешь, а не лежишь на своем месте на продавленном диване… Кот жмурил глаза и тихо мурлыкал, будто бы понимая, что я ему говорю, и обещая все в точности исполнить – не огорчать бабушек своими отлучками и ждать нас с мамой…
Когда я увидела маму и бабушек, у всех у них были красные глаза, все они плакали, и сильнее всех плакала мама.
Мы стали прощаться с бабушками. Бабушка Оля, подняв свое морщинистое слепое лицо, вышла мелкими шажками на дворовое крылечко, протянув вперед руки, – она хотела в последний раз коснуться нас с мамой, обнять. Я подошла под ее сухие, в синих жгутах вен руки; она долго держала ими мою голову, гладила волосы и щеки, потом прижала меня к своей груди, целуя и плача. Голова у нее тряслась, слезы катились из ее слепых глаз на мое лицо и смешивались с моими слезами.
Родная моя бабушка еще дольше целовала и прижимала меня к себе, а потом отпустила, сунула мне что-то в карман платья и сказала: береги, это мой родительский образок, он меня охранил от смерти в детстве моем, охранит и тебя…
Я посмотрела, что у меня в кармане, – это была иконка из серого, потускневшего серебра, величиной чуть больше почтовой марки… Много раз потом в наших скитаниях, когда из наших вещей почти все было уже променяно, решали мы с мамой поменять и эту иконку на что-нибудь у местных жителей, на кружку молока, на кусок хлеба. Но каждый раз в последний момент становилось жалко, и мы откладывали ее на самый, самый безвыходный случай. Иконка эта сбереглась, сейчас это единственная у меня память о бабушке. А от второй бабушки – бабушки Оли – не осталось совсем ничего…
Уходящие жители уже наполняли собою улицы. Шли в одиночку, семьями, ведя и неся на руках детей; некоторые шли кучками – видно, родственники или соседи, сговорившиеся держаться сообща. Дребезжали тачки, огородные тележки, детские коляски.
Мы с мамой подняли оглобли бабушкиной садовой тележки, на которую положили наши вещи, полмешка картошки из бабушкиного погреба, и тоже покатили тележку и пошли в том направлении, куда двигались все. Никогда не забуду чувства, пронзившего меня на первых же шагах: всегда приходилось идти куда-то, к какой-то цели, а теперь мы шли в никуда, в неизвестность, просто в пространство, первая же ночь будет для нас уже не под крышей и в постелях, а под открытым небом и неизвестно на чем…
Из всех переулков и боковых улиц, как ручейки, на большие улицы выливались люди, соединяясь в широкие потоки. Эти потоки становились все гуще, такое количество народа на улицах я видела только в дни демонстраций. Было даже удивительно, что в городе, до того – безлюдном, попрятавшемся, забившемся в укрытия, столько жителей, что столько горожан не успело уйти с нашими отступающими войсками. Не знаю, есть ли точная цифра, сколько людей обратили немцы в изгнанников, но в потоке бредущих горожан и без всяких цифр было видно, какая огромная масса народа отдана бедствию. Те, кто пережил это, сейчас говорят – двести пятьдесят тысяч. Четверть миллиона… Думаю, цифра эта соответствует правде…
Жестокая судьба досталась в военное лихолетье многим нашим городам. Ничто не сравнится с трагедией ленинградцев. Воронежцам, попавшим под власть оккупантов, выпала своя трагедия. Все до единого они были лишены крова, ограблены, рассеяны по оккупированным областям вплоть до старой границы. Тысячи – увезены в Германию на рабский труд, тысячи – обращены в таких же рабов за одну лишь пустую похлебку и жалкий ломоть хлеба на оккупированной земле в немецких хозяйствах, снабжавших их армию продовольствием. Не знаю, считал ли кто-нибудь, сколько из этих тысяч, из двухсот пятидесяти тысяч