Живой-то остался, это верно, но не было ему разворота на своей земле. Отсюда, из города, приезжали отряды решительных, неумолимых рабочих в черных ватниках, черных кожаных куртках, с наганами у пояса, когда действовал закон о продразверстке, ходили по дворам, под хмурыми взглядами мужиков забирали и увозили отсюда хлеб. Потом были другие годы, вроде бы – легче, но для Максима Тимофеича все равно немилые, супротив его нутра, когда приезжали другие люди, но тоже – как в кулак сжатые, неумолимые, решительные, облагали налогами, которые не дай бог не выплатить, всю душу за них вытрясут, как ни упирайся – а все равно до зерна отдашь… Потом заговорили о коммунах, артелях, появилось колючее, как сухая заноза с татарника, слово «колхоз», стали в него записывать, и среди тех, кто это проводил, своих, сельских, опять же на первом месте были городские, всякие «представители», «уполномоченные»; они гнули деревню на колхозную линию так приставуче и неумолимо, что и Максим Тимофеич скоро оказался колхозником, хотя все естество его восставало против таких порядков и такой жизни. Ту первую ночь, как увели на общий двор с его двора лошадь, серую ласковую кобылку, корову, чей мык и он и Анна Матвевна узнавали среди других голосов еще издали, едва только возвращающееся с лугов стадо входило в деревенскую улицу, свинью с поросенком, пару овец, унесли в плетенке беспокойно кудахчущих кур, – они оба не сомкнули глаз, так непривычна была тишина за стенами избы, в дворовых сараях. Максим Тимофеич скрипел, как от боли, зубами, хотелось колотиться обо что-нибудь головой, расшибить ее вдребезги; Анна Матвевна лила слезы до самого утра, то в голос, то втихую; чувство было тяжелей, если бы умер кто из родни или в самом доме лежал бы покойник… «Все равно это дело не выйдет! – так сказал себе и Матвевне Максим Тимофеич о возникшем в их селе колхозе. – «Рассвет»! Кому – рассвет, а кому – мрак гробовой. Чего-нибудь да поделается, это уж точно! Никогда допрежь этого не было, значит, и не будет. Вернется еще на старый лад…»
Потом были годы, когда к его злобе на город присоединилось и другое чувство, такое же упорное, стойкое, непримиримое: зависти ко всей жизни в нем, зависти и неприязни к горожанам, которые справно одеты, оживленны, говорливы, суетно-подвижны, – будто у них изо дня в день не будни, а один непрерывный праздник. Город строился, раздвигался во все свои концы, возносил новые этажи, взблескивал рядами новых окон. На левом берегу, представлявшем глухую песчаную пустошь, задымила трубами огромная электростанция, возник один завод, следом – другой. Там, где пролегали земляные улицы с никогда не просыхающими лужами и поросятами в них, появился булыжник, там, где был булыжник, расстилался асфальт. Трамваи, весело тренькая звоночками, юрко сновали по новым рельсам. Зелеными островами в центре и на окраинах поднимались парки для отдыха горожан в воскресные дни, распластывали зеленые ковры своих полей стадионы, чтобы крепкие загорелые парни гоняли ногами мячи под гомон довольных зрителей. Это было уже совсем диковинно для приезжего из деревни Максима Тимофеича, рождало в нем острую враждебность, – в его жизни, колхозной и своей, домашней, с огородом и скотиной, требующей ухода и обеспечения, труд и заботы вязались такой непрерывной чередой, что никаких забав вообще не существовало…
Вовсе не праздничной и беспечальной, а такой же хлопотливой, полной забот была жизнь горожан до половины тридцатых годов: хлеб по карточкам, долгие очереди у «распределителей» за любым товаром – галошами, нитками, мылом, ситчиком. Но Максим Тимофеич и на эти очереди смотрел завистливыми глазами: хоть так, да достают, а ему, что нужно, ищи на «толчке», у перекупщиков, за двойную цену…
Много, много обид скопилось в душе и мыслях Максима Тимофеича, и долго, долго они копились, многое мог бы он рассказать, если бы кто этим заинтересовался. А может быть, и не смог бы ничего – так все туго и сложно, каким-то путаным узлом было завязано в нем…
Как было ему объяснить, например, такое – что город, стоявший за рекой, и его деревня, хотя их разделяет всего-навсего пятнадцать-двадцать верст расстояния и между ними постоянное, каждодневное соприкосновение, общение и взаимодействие, в сознании и чувствах Максима Тимофеича, тем не менее, находились как бы в двух совершенно разных, только лишь географически соседствующих мирах.
И когда город запылал от немецких бомб, когда задрожала земля от немецких танков, устремленных на город, лавиною потекли через село на мотоциклах, грузовиках, бронетранспортерах немецкие войска – для Максима Тимофеича это было как что-то постороннее, совершающееся где-то в другом, только лишь по соседству, мире, но не в том, где живет он, стоит его хата и цветет его картошка на грядках. Как то, что относится только к городу, а на него непосредственно не направлено и потому – не коснется.
А когда вскоре немцы погнали из города на запад его жителей, всех подряд, которые там остались, сопровождая нескончаемую колонну своим конвоем на толстозадых немецких лошадях и мотоциклах, и в течение нескольких дней это шествие тянулось мимо дома Максима Тимофеича – женщины с изморенными жарой и пылью детьми на руках, старики и старухи, изнемогавшие под грузом своего тощего скарба, и все просили пить пересохшими, потрескавшимися губами, а некоторые – хотя бы корку хлеба, кусок вареной картошки для своих детей, – Максима Тимофеича не томили боль и сострадание, он не испытывал даже чувства родства к этим изгнанным из своих жилищ, обреченным на муки голода и бездомности людям, смотрел на них так, будто мимо него шли совсем не русские, одной с ним крови, одного языка, а как бы какой-то чуждый, посторонний, иноплеменный народ…
Где-то за домами сильно и тяжко ухнуло, даже земля ощутимо качнулась под ногами. То ли взорвалось сразу несколько бомб, то ли обвалилось, рухнуло крупное здание, подточенное пожаром.
– Хватя, Максим, тебе править, и так уж заехали, не знай – выедем-нет живыми… – решительно сказала Анна Матвевна. Долго она крепилась, терпела, но больше уже не могла удерживать свой страх. – Сворачивай куда-нито, ну тя к лешему!
– Ладно, не гуди! – сказал Максим Тимофеич сердито – от того растущего страха, что испытывал сам. – Я тебя не уговаривал на подводу лезть, сама схотела.
Почти не выбирая, он повернул лошадь направо, въехал в тесный двор позади трехэтажного оштукатуренного дома, в котором большинство окон гляделось, как черные дыры, а другие, со стеклами, были в перекрестьях белых бумажных полосок.
Двор загромождали доски, листы кровельного железа, сорванные с крыши сараев, а сами сараи, длинный их ряд, остовом и всеми своими дверями кренились набок – как повалил их, пригнул воздушный удар близкого бомбового разрыва. Посреди двора в странной целости рядом с хаосом обломков пестрела цветочная клумба, на ней рдели бархотки высокими, теснящими друг друга кустами; они разрослись за те полтора месяца, что жители покинули город и никто уже не присматривал за цветами.
Усталая и голодная лошадь, завидев клумбу, энергично потянулась к ней, хватанула зубами охапку зелени.
– Ну, ты! – одернул ее Максим Тимофеич, наказывая за своеволие. И тут же отпустил вожжи: совсем не нужна эта его забота, все равно цветам пропадать…
В подъезде дома, на бетонных площадках перед входом в квартиры, на ступенях лестницы на верхние этажи было бело от накрошенной, растоптанной штукатурки, валялись школьные тетрадки с фиолетовыми строчками, осколки разбитой фаянсовой посуды. Все квартирные двери были распахнуты, а некоторые совсем высажены из рам: они были на запорах и открывали их силой, сбивая с замков и петель, дробя в щепы дверные доски.
Максим Тимофеич подивился на сплошь разбитые двери, не понимая, кто бы мог это сделать. Подумалось – не повезло ему с домом, тут уже побывали такие же добытчики… Он не знал, что это сделали немцы. Когда истекло время, данное жителям на выселение, они обходили дома и проверяли каждую квартиру – не остался ли кто, не запрятался. Они боялись партизан и диверсантов у себя в тылу. В приказах, что были расклеены по городу, говорилось, что каждый, кого они обнаружат, будет рассматриваться как партизан и беспощадно убиваться на месте. Оставались немощные старики, безногие инвалиды, парализованные больные, и немцы, согласно с приказом, убивали их из автоматов. Если находили несколько человек, то ставили их в затылок, тесно друг к другу – для экономии патронов, чтоб израсходовать только одну пулю.
Раскрытые двери облегчали Максиму Тимофеичу его дело. По штукатурке, детским тетрадкам и книжкам он вошел в одну из квартир первого этажа. Шаги его гулко прозвучали в пространстве комнат. В них остался беспорядок поспешных сборов: выдвинутые ящики комода, распахнутый гардероб, на диване – разбросанная одежда, из которой выбирали, что взять. Вероятно, во всем этом порылись еще и руки немецких солдат, входивших в квартиру, – чтобы порадовать очередной увесистой посылкой своих Луиз и Гретхен.
Но все-таки в комнатах было еще много вещей, в них осталась вся мебель, на кухне – кухонная утварь,