равно, какого цвета их домишки и хороши ли дороги, куда им, собственно, ездить… Разбирать бесконечные доносы и жалобы — так теперь уже было трудно понять, кто виноватый, кто правый, и чаще всего и обвиняемый, и доносящий были одинаково лживы, низки и бессовестны. Общественной жизни в прежнем смысле этого слова в Афинах больше не было, никакой истории, никаких запоминающихся событий, они просто жили, перебивались понемногу, о них вспоминали только тогда, когда они подвергались очередному нападению или же завоеванию. Наверное, поэтому античные историки сообщают об этом периоде столь мало и смутно. Жизнь, настоящая, созидающая, интересная историкам, переместилась на восток, в новые царства, и вслед за нею из Греции потянулись понемногу те, кто еще ощущал в себе силы для каких-то свершений и, может быть, даже подвигов. А для афинян все быстро теперь превращалось в воспоминания, и даже блестящий их царь, Деметрий Полиоркет, казался теперь частицей их прежней жизни — жизни, а не прозябания, которая словно бы остановилась однажды в своем поступательном движении и теперь медленно и бесплодно двигалась только по кругу, по кругу, по кругу…
Слава Деметрия закатилась и казалась теперь какой-то нереальной, все устроенные им и недостроенные (по забывчивости, пренебрежению, царственной лености) домики разрозненными песчинками опустились на дно всепоглощающего времени. Вытесненный отовсюду — и из Азии, и из Греции, навсегда распрощавшись с надеждой на власть в Македонии, он оказался в конце концов у своего зятя Селевка в Апамее, то ли как сомнительный гость, то ли как с почтением охраняемый пленник. Не выдержав позора бесконечных авантюр и бесславного краха своего непостоянного мужа (женой которого при трех- четырех других женах она продолжала себя считать), покончила с собой благородная Фила, дочь знаменитого Александрова полководца, сестра и мать македонских царей. Другим его женам, в том числе и молодой Птолемаиде, оставившей ради Деметрия на какое-то время родную Александрию, не было дела до бедственного положения легкомысленного «морского царя». Деметрий не был больше протагонистом на сцене истории, и теперь лавры, любовь и поклонение предназначались другим.
И Деметрий сам это понял. Он послал передать из Апамеи своему сыну Антигону Гонату и оставленным им в Греции гетайрам, чтобы отныне те считали его мертвым. Проведя три года в пьянстве и игре в кости, он скончался в бесславии, в сущности, в заточении, всего-навсего на пятьдесят четвертом году своей бурной, отраженной в различного рода легендах и анекдотах жизни. И тогда оказалось, что блестящий и обаятельный царь, удачливый герой не нажил в конце концов ничего, на что можно было бы опереться при перемене судьбы, не выстроил никакого убежища внутри своей неспокойной души, где он мог бы укрыться в тот тягостный час, когда мир внешний, обманчивый и непостоянный навсегда вычеркнул его и отверг. Вся его необыкновенная даже для того времени жизнь была неостановимым движением вперед, к какой-то, вероятно, ему самому не особенно ясной цели, когда же его стремлениям был положен внезапный и резкий конец, стало ясно, что вся его бурная деятельность была скорее всего того самого рода, о которой так вот писал Демокрит: у большинства людей спокойствие есть оцепенение, а деятельность — безумие. Словно не было ни побед, ни удач, ни кровавых сражений, ни золота, ни бесчисленных женщин и оргий на Акрополе, и Деметрий ушел из жизни, никому совершенно не нужный и даже мешающий, и всех его блестящих деяний не хватило, чтобы сравняться в бессмертии с неимущим философом из Сада.
Итак, жизнь перемещалась понемногу на восток, в то время как оскудевшей Элладой все больше овладевало то самое спокойствие, которое сродни оцепенению. С утратой политической свободы, упадком общественных установлений пошатнулась и древняя культура Эллады, усилилось то «угасание всех искусств и ремесел», которые предвидел еще Сократ, хотя в целом, конечно, уровень этих искусств и ремесел оставался еще достаточно высоким по сравнению с окрестными варварскими племенами. Художники, скульпторы, всякого рода мастера стали понемногу покидать оскудевшую Аттику, переселяясь в поисках больших, хорошо оплачиваемых работ в города Передней Азии и Египта, особенно — в Александрию, где Птолемей I Сотер и его сын, Птолемей II Филадельф, отличались царственной благосклонностью к одаренным служителям муз.
Сам тяготевший к наукам и решивший уже в пожилом возрасте написать большой исторический труд о походах Александра, Птолемей I стал учредителем так называемого Мусейона — Дома муз в Александрии, где решено было собрать ученых мужей со всего эллинского мира, чтобы у них была возможность спокойно, не обременяя себя житейскими заботами, заниматься своими науками, вести философские споры, наставлять учеников и способствовать дальнейшему развитию знания под благосклонным покровительством щедрого монарха. Значение Мусейона (с его огромной библиотекой, известной впоследствии под названием Александрийской) трудно переоценить: здесь работали, каждый в свое время, математик Эвклид, механик Архимед, астрономы Конон, Гиппарх и Аристарх Самосский (державшийся того мнения, что в центре нашей планетарной системы находится Солнце), географ Эратосфен. И при всем этом Мусейон был так же не похож на Академию и Ликей в начале их становления, как были не похожи состоящие на царских хлебах ученые (сколь бы одаренными и известными они ни были) на свободных, нередко весьма родовитых и состоятельных «мужей-философов», снедаемых жаждой познания конечного смысла мироздания и бытия, для которых их философские школы были прежде всего союзами, священными братствами единомышленников. И Птолемей II (лишенный, по-видимому, того пиетета по отношению к ученым, который был все же присущ его отцу, прикоснувшемуся в молодости к древней культуре афинян) не раз давал это понять состоящим на жалованье мудрецам. Как сообщают античные авторы, он сам назначал, какого рода исследованиями надлежит заниматься в его Мусейоне, и мог безо всяких церемоний прогнать взашей того или иного впавшего в немилость философа или поэта. Может быть, многие из них и не заслуживали лучшего, более уважительного отношения, сами лишенные каких-либо нравственных принципов: ведь рассказывают же, например, что известный в свое время медик Герофилл «занимался даже вивисекциями, производимыми на преступниках».
Не обделяли куском образованных и одаренных и другие монархи недавно созданных царств, тем сомнительным куском, тем зиждущимся на добровольном подчинении, не слишком-то надежном благоволении, от которого, как когда-то Сократ, с бесконечным презрением отказывался Эпикур. «Довольствуясь своим» и уча этому других, он до конца разделил со своим потерпевшим поражение народом его бедность, его унижение, бессилие и горе, предпочитая жить одним днем, «жить скрываясь» — верноподданническому благополучию в чужих столицах. Это обстоятельство (то, что Садослов даже в самые тяжелые времена — блокады, голода и варварского нашествия, — не покинул Афины) подчеркивают все обращавшиеся к описанию его жизни, считая, что за все эти сорок лет он только два или три раза выезжал из Аттики, чтобы повидаться с друзьями в Ионии. Об одной из таких поездок упоминается в дошедшей до нас записке к какому-то ребенку — трогательном маленьком послании, пронизанном столь характерной для Эпикура теплотой: «Мы прибыли в Лампсак в добром здоровье. Я, Пифокл, Эримарх и Ктесипп, и нашли там в добром здоровье Фемисту и остальных друзей. Как хорошо, что ты здоров и твоя мама и что ты, как и прежде, слушаешься папу и Матрона (раба, провожавшего ребенка в школу). Будь уверен, причина, почему я и все остальные любим тебя, та, что ты их во всем слушаешься». И, вероятнее всего, эти поездки пришлись на наиболее благоприятные времена, когда можно было совершить путешествие с относительной безопасностью и потом так же спокойно возвратиться в Афины, будучи уверенным, что там за это время не случилось ничего неожиданного и худшего. Можно представить, с каким нетерпением и радостью ждали сына Неокла с его верными сподвижниками (Пифоклом, Эримархом, Ктесиппом) не только Леонтей, Фемиста и другие друзья его молодости, но и все просвещенные, жаждущие Эпикуровой мудрости горожане Лампсака. И опять, как четверть века назад, не хватало длинных, сухих, тысячезвездных азийских вечеров для задушевных бесед, для обсуждения вечных вопросов мироздания и бытия, интерес к которым продолжала питать какая-то, наверное, самим обсуждавшим непонятная надежда — надежда на то, что все это и мир, и наша жизнь, имеют в конечном итоге некий великий и все оправдывающий смысл. Пролетало время, слишком быстрое для всех, даже если афинские философы гостили и месяц и другой, подходила пора прощаться — и они расставались, оставляя друг друга с словно бы восстановленными силами, с твердым желанием противопоставить всем несообразностям мира свою волю и разум, с укрепившимися надеждами на то, что им удастся это сделать.
В Афинах все оставалось по-прежнему: и если некоторые из наиболее удачливых или же наименее щепетильных граждан не знали уж, чего им отведать, чем ублажить привередливое свое чрево, то большинство, голытьба, все больше приучались не брезговать ничем.
Опять стали собираться по вечерам на «сходки в Саду» последователи Эпикура, и опять обыватели исходили в глупых и грязных сплетнях относительно этих сходок, распуская к тому же слухи о политической