добычей они возвратились в свои пределы, чтобы отдохнуть и подготовиться к новым походам к вожделенным греческим городам.
Этот новый, еще более опустошительный поход они начали через год, весной 278 года. Казалось, точно дикое варварское море, долго сдерживаемое силой и мощью греческих городов, вышло из берегов, грозя затопить, поглотить окончательно то, что еще оставалось от старинной Эллады. В этот раз во главе кельтов стоял Бренн, слухи о храбрости и неукротимости которого повергали в ужас македонян и греков. Наголову разбив двинувшегося было ему навстречу македонского стратега Сосфена, все грабя и разоряя на пути, Бренн прошел через всю Фессалию и подошел к Фермопилам. Одновременно другой варварский отряд переправился через Геллеспонт: их призвал царь Вифинии Никомед I помочь в борьбе с соседним царем Антиохом.
Греция с ужасом вслушивалась в приближение варваров. На время были опять позабыты старые счеты и распри, всех примирило гнетущее чувство страха и понимание того, что это уже даже не македонское господство — это стремительно надвигается на них всех сама смерть. Было решено собрать все возможные силы и выступить навстречу врагу, и только пелопоннесцы отказались сражаться, считая, что эта новая опасность им не грозит: кораблей у кельтов нет, а дорогу по суше им преградят мощные укрепления Истма. Предоставленные своей собственной участи, афиняне и жители других старинных городов должны были срочно готовиться к ужасавшей их встрече с непонятно говорящими и непонятно мыслящими, дикими, кровожадными полчищами, которые всегда обретались где-то на самом краю Ойкумены, жалкие и презираемые, а теперь вдруг оказались совсем рядом, угрожающие и неостановимые. Страх обуял афинян. И это был действительно страшный страх, совсем не тот, что сопутствовал приближению персов два века назад, и даже не тот, с которым пятьдесят лет назад они встречали македонское войско на равнине Элевсина. Тот страх звал к действиям, решительным и смелым, подстегивал волю, делал более ясным разум и стойкой душу и рождал в конце концов единственно верные спасительные решения. И если тогда даже чувство поражения перед македонянами таило на самом своем горьком дне какую-то надежду, то теперь это был темный, почти животный страх, какой испытывали, вероятно, самые первые люди при приближении диких зверей, какой внушало внезапное появление Пана. Это было цепенящее чувство обреченности, тайного и жуткого предвосхищения когда-то и кем-то предначертанной и теперь вот свершающейся гибели. Смерть приближалась к ним — а у них уже почти не было сил от нее заслониться, беспомощных и выродившихся, самих себя уничтоживших в бесконечных братоубийственных распрях…
И все же афиняне сумели выставить против варваров пятьсот всадников и тысячу пехотинцев, а также послали все имевшиеся у них триеры, чтобы атаковать противника с моря. Примерно по стольку же гоплитов и всадников выставили и другие города, но в целом это было так мало в сравнении с кельтскими полчищами. Когда все эти последние защитники Эллады, сами, наверное, не верящие в свою способность что-либо и кого-либо защитить, собрались у Фермопил, стало известно, что варвары уже совсем рядом, на подступах к реке Сперхей. Тогда решили разрушить мосты через эту реку, однако это не остановило появившихся вскоре кельтов: часть перебралась вброд несколько ниже, там, где река текла по лесам и болотам, а часть — через новые мосты, которые Бренн приказал выстроить местным жителям.
И все-таки через Фермопилы, это священное для каждого эллина место, варвары не прорвались, в жарком, ожесточенном, отчаянном бою греки удержали проход в Аттику, и кельты отступили.
Тогда, чтобы отвлечь этолян, наиболее сильную часть союзного греческого войска, Бренн послал сорок тысяч кельтов в Этолию. То, что творилось на захваченных ими землях, грекам не доводилось слышать и в самых мрачных преданиях, античные авторы утверждают, что варвары даже пили кровь раненых пленников. Пылали древние города и веси Эллады, в муках и нечестии гибло ее население, тщетно взывая к отвернувшимся от них божествам. И все же эти старые боги были, наверное, живы и способны оградить уж если не непостоянных и неправедных смертных, то хотя бы свои собственные исконные владения. И они явили еще раз свою грозную силу, когда алчущие золота варвары ринулись к Дельфийскому храму, а служители Аполлона тщетно молили о защите, предвидя ужасный и близкий конец свой. Моленья их были услышаны: внезапно затряслась земля, поднялся ураган, и затем, среди лета, пошел сильный снег. Рассказывали, что пламя с неба обрушилось на головы подступивших к святилищу варваров, а с вершин Парнаса катились на них огромные глыбы. Так Локсий еще раз явил свое могущество, защищая свои сокровища и верных служителей. Здесь же, в Дельфах, был смертельно ранен сам Бренн, и варвары поспешили покинуть священный участок. Однако прошел еще целый год до того, как кельты ушли на север, оставив Грецию опустошенной, обезлюдевшей и почерневшей от пожарищ. И всем было ясно, что это только начало, что теперь, когда Эллада все больше превращалась в свое жалкое подобие, можно было ожидать вторжения любых неведомых, воинственных и страшных народов с любой стороны света и уповать лишь на то, что кто-то в конце концов все же остается в живых…
Античные авторы не оставили подробного и красочного описания этих трагических для Греции событий, до нашего времени дошли только самые общие сведения. Но нетрудно себе представить, что испытывали афиняне, зная, что с каждым днем и каждым часом кельты приближаются к Аттике. Чем защищаться, на что полагаться, оставалось совершенно неизвестным, и многим приходила в голову мысль, что самое лучшее — это, пожалуй, покинуть городские пределы и искать спасения в горах и лесах, потаенных пещерах и норах, как их отдаленные предки на самой заре общественной жизни. Однако бессмертная Дева-Афина все-таки защитила на этот раз свой оскудевший народ: ни один северный варвар так и не смог проникнуть в ее ограду, и афинян миновала страшная участь других греческих городов. Но, так же, как и для других городов, для афинян нашествие Бренна явилось еще одной, новой ступенью вниз на горьком пути бесславия и нищеты. Можно было только догадываться, как живется состоятельным людям за крепкими стенами их богатых поместий (эти поместья были как острова в широко разлившемся море нищеты и страдания, и даже бесчинства варваров оказались для их владельцев не столь катастрофическими, как для других прочих), простой же народец пропадал. Положение многих людей было настолько тяжелым, что порой рабский удел представлялся им предпочтительнее свободы. У большинства населения Аттики не было даже надежды на какое-то улучшение в будущем, и им оставалось теперь лишь «приспособиться к нужде», о чем все чаще говорил и писал стареющий Садослов.
Когда-то, собираясь открыть людям путь к счастью, он думал остаться самим собой, остаться гордым и мужественным в крепости своего разума и несгибаемого духа, но жизнь — жестокая, смутная, скудная, которая давно уже катилась куда-то, неизвестно куда, сама по себе, никому и ничему не подвластная, — эта жизнь просачивалась незаметно и неостановимо за воздвигнутые сыном Неокла укрепления и проглядывала победоносно и страшно в его мыслях, речах и писаниях. В тяжелые, полуголодные годы, потянувшиеся после тирании Лахара, после чумы, после осады, когда люди оказались в состоянии убивать друг друга из-за куска дохлятины, из-за пригоршни полусгнивших плодов, стало особенно очевидно, что все может утратить смысл и отступить перед угрозой голодной смерти. Когда стало предельно ясно, что красота, культура, добродетель, всякого рода моральные и духовные ценности — это только благоуханные цветы на ветвях могучего, животворящего древа, корни которого уходят в кормилицу-землю. Когда стало видно, как трудно, почти что невозможно для голодающих, все помыслы и действия которых направлены на то, чтобы выжить, как трудно для этих, теряющих человеческое подобие людей остаться мудрыми, красивыми, добродетельными и благородными. Когда стало особенно понятно, что не стоит требовать честности и справедливости от тех, кому уже нечего терять и не на что надеяться, и которые могли, не раздумывая, подписаться под таким вот, а также ему подобными изречениями Эпикура, вызывавшими безудержный гнев его уповающих на божий промысел противников: «Красоту, добродетель и тому подобное следует ценить, если они доставляют удовольствие; если же не доставляют, то надо с ними распрощаться».
Наверное, именно в эти сумрачные времена (тем более сумрачные, что священного огня бесконечно свободной души сына Неокла уже начинало не хватать для того, чтобы отгонять и рассеивать все плотнее обступавшие его серые тени безнадежности) Эпикур окончательно приходит к тому простому, непреложному и ужасающему в своей простоте выводу, что самое главное для каждого человеческого существа — это «не голодать, не жаждать, не зябнуть», не стоять с протянутой рукой у храмовой ограды, не подбирать отбросов на рынке, не бросать на верную гибель собственных детей, потому что уже нечем заткнуть их голодные рты, не валяться в канаве, подобно бродячей собаке, с потухшими, как у покойника, глазами. И кому удалось избежать всего этого, «тот даже с Зевсом может поспорить о счастье».
И если от всего отказавшийся ради познания истины Гераклит утверждал с презрением, что «если бы счастье заключалось в телесных удовольствиях, мы бы назвали счастливыми и быков, когда они находят