исходу.
Бутылка стояла в буфете, спрятанная, заставленная в уголке чем попало, никто бы и не подумал, что тут тайник. И сейчас, в трепетном, нездоровом волнении, отодвинув в сторону безделушки, Валя достала ее. И тотчас, еще слабо противясь, подумала: «Зачем, зачем это делаю?» Перед глазами опять немо мелькнул тот, второй, вызвав мгновенное беспокойство: «Кто это? Кто? Алексей...» Но рядом засияла, заслоняя видение, морщинистая хитрая рожица пигмея: «Не бойся, смело, все равно в последний раз...»
«В последний, в последний...» Она выпрямилась, шагнула к столу, и в мгновение провалились, опрокинулись, как мишени в тире, возникавшие до того перед глазами видения...
Все лежало сейчас перед ней, аккуратно разложенное, извлеченное из заветного чемодана, который, сколько бы и куда бы она ни переезжала в беспокойной армейской жизни с мужем, всегда был рядом, под руками. Он, этот чемодан, а точнее, его содержимое хранило как бы вещественные знаки ее жизни, ее больших и малых забот. По этим знакам она могла в точности проследить шаг за шагом годы, какие для нее укладывались главным образом в одни рамки: заботу о семье, о дочерях, Маринке и Кате. И все, что лежало теперь перед ней, все, что она оглядывала вместе и порознь, было связано с ними, ее дочерьми, ее плотью, ее «кровинушкой» — кружевные, будто не с них, а с кукол рубашечки; распашонки, воздушные, в рюшках и оборках платьица; стираные носки, белые стоптанные пинетки; силуэты растопыренных, карандашом обведенных ручонок; пучки волос, перевязанные ленточками; первые их каракули; ракушки, самодельные куклы, сшитые им платьица, трусики...
Вялыми, непослушными пальцами она брала наугад каждую из этих вещей, разглядывала, как драгоценность, безмерную, хрупкую; все имело для нее свое значение, свой смысл, особый, неповторимый, известный ей одной, и картина за картиной, как вспышки отошедшей, но яркой грозы, вставали перед ней. Это была ее жизнь, ее заботы; это было то самое счастье, как она его понимала, счастье, на какое она еще имела право до т о й поры — до т о й, но не сейчас; т о г д а еще она не представлялась себе и другим столь жалкой, еще не ловила, как прожигающий укор, эту жалость ни в глазах Алексея, ни в глазах дочерей. «Жалостная... Ты вся в прошлом, в прошлом...» А в настоящем только мешаешь, только...
Все эти маленькие вещественные свидетельства оборачивались для нее весомыми и серьезными событиями, полными своего, до конца не изъяснимого смысла и значения: вот впервые Марину подстригли в два годика, а Катю — в три; у Кати хуже росли волосики, они светлее, мягче, чем у Маринки. А вот белые пинетки, их Алексей привез из Москвы после первой академической практики, на них еще и сейчас следы зубов Кати: все тащила в рот...
Все это, сейчас вспоминаемое, воскрешаемое, живое и трогательное, не могло не вызывать и вызывало боль и жалость, словно она прикасалась к своим внутренним, скрытым ранам, и, перебирая, перекладывая все вялыми, неверными пальцами, она не замечала, что в глазах ее стояли невылившиеся слезы. Острота жалости усугублялась еще и тем, что к притушенным чувствам, к отрешенности от всего окружающего, к возбужденной теплоте во всем теле примешивалось сейчас нечто новое. В том, что всегда в такие минуты перед глазами проходила вся прошлая ее жизнь с одинаковой силой и яркостью, с щемящей, острой четкостью, ничего не было необычного, особенного, но именно т е п е р ь в этом было особенное: с осязаемой ясностью она сознавала и ощущала, что расставалась с этим прошлым, прощалась. Сознание это было и мучительным и вместе с тем словно бы высоким, поднимавшим ее и делавшим ее сильнее той жесткой мысли: «В прошлом... Вся ты в прошлом». И в этом было теперь новое, и еще в том, что ни страха, ни боязни перед т е м, что неизбежно пришло, она не испытывала. Лишь щемила где-то в глуби болевая жилка, горечь докатывалась до горла и першила.
Поздние летние сумерки влились внезапно и незаметно в распахнутые окна, должно быть, так сразу темень сгущалась под соснами, обступившими дом. В еще жившей, но уже сломленной духоте, теперь лишь гуще витал смолистый запах, и словно от толчка, прошедшего по телу, она поняла — пора и тут же спокойно, хотя и неизвестно почему, как бы об Алексее и вроде не о нем, подумала: «А он... он знает, все давно знает» — и поднялась.
Подойдя к шкафу, машинально открыла ящичек, где лежали всякие лекарства — домашняя собранная от случая к случаю аптечка, — порылась в потайном углу, нащупала т о т пузырек. Десять — пятнадцать капель — и все. Не глядя на пузырек, зажатый в пальцах, присела к столу и внезапно почувствовала отечную слабость во всех мышцах, но лишь на секунду, тут же внутренне одернула себя.
Рюмка стояла на столе, Валя налила в нее воды, наклонив флакон, шевеля губами, отсчитывала капли, ударяясь, они расшибались о воду.
Он снова явился — этот сморщенный, с темненьким и будто спеченным ликом человечек, и его глаза узко и холодно, будто лезвия, сияли магическим светом; и, как бы пританцовывая в радостной возбужденности, он юлил своим тельцем, сучил какими-то бесформенными конечностями. Следя за ним, Валя машинально взяла со стола рюмку с бесцветной жидкостью, медленно подняла ее и на миг, занятая этим движением, забыла о человечке, но тут же снова, успев сомкнуть веки, внутренним зрением увидела его кривенькое личико, — теперь его улыбка была хитренькой, насмешливой, точно он понял ее колебания, ее последнюю борьбу и вот сейчас скажет: «Ну что, боязно? Не хватает сил?» Но он молчал. И она вдруг содрогнулась: у него лицо кузнеца Прокопия, и, может быть, от этого очень уж ясно увиденного она вздрогнула — плеснулась в рюмке жидкость, и, испугавшись, что сейчас прольет содержимое, она опрокинула рюмку в рот. Кипятком полоснуло по горлу, и жгучее пламя охватило грудь... Чувствуя, что теряет сознание, Валя успела шагнуть к дивану, опуститься на него; горло сжало, будто на шею накинули петлю, стянули, перехватив дыхание, и сразу черные круги в беспорядочном вихре заметались перед глазами, и, холодея от страха, хватая опаленным, сухим ртом воздух, она крикнула:
— Алексе-ей, Алеш-а-а!.. Что я наделала?..
Фурашов вернулся в купе, расслабленный, обессиленный. Верхний плафон был погашен, настольная лампа с красным абажуром теперь была прикрыта салфеткой, багряный свет был резким, неприятным. Пассажиры, покончив с ужином, укладывались спать, перекидывались словами в неторопком, ленивом разговоре. Их фигуры в мешковатых пижамах показались удивительно крупными, призрачными в этом багряном свете. Скинув ботинки, недоумевая, что у него за состояние, не заболел ли, Фурашов влез на верхнюю полку и, не имея ни сил, ни желания раздеться, лег прямо в кителе и брюках. Может быть, минуту-другую он лежал, раздавленный какой-то неизмеримой тяжестью, чувствуя удушье, словно в горле что-то стояло, низко покатый потолок над лицом будто тоже давил.
Неужели и вправду захворал? И надо же такому случиться, когда едет домой, когда, кажется, худо ли, хорошо ли, а дело с «сигмой» свершилось, и как ни повернутся теперь отношения с Сергеем Умновым, дело прежде всего! И еще он успел с тоской подумать о Вале, и как только подумал о ней, перестало давить грудь, тянуть жилы, невидимый кляп словно вынули из горла... Вскользь отметив: часы на руке показывали, кажется, четверть двенадцатого, — это было последнее его реальное ощущение, — он рухнул в обволакивающий, бездонный сон.
3
Подполковник Моренов, спустившись с широкого дощатого крыльца казармы (он приходил, чтоб вручить обещанные Метельникову книжки по шоферскому делу — подарок не подарок, но хорошо, что приспел к случаю), шагал наискосок, через плац, угадывая в сумраке брусья, турник, высокую, как ворота, стойку с кольцами, канатом. Вот тут, на этом плацу — только тогда тут была непролазная грязь, а сейчас под ногами черный гудрон, — разыгралась сцена: Василин уехал не простившись, даже не заметил, что оставил галошу...
За галошей он не присылал, а передать ее с оказией тоже вроде было неловко, и лежала она с тех пор, завернутая в газету, на сейфе в кабинете начштаба Савинова. Густо-сиреневая вечерняя мгла окутала городок, так что лес за офицерской столовой вставал темной стеной и бронзово проступали меж стволов сосен квадраты первых зажегшихся окон, и мгла эта настраивала замполита на философский лад.
Николай Федорович не любил рыться, ковыряться даже в недалеком прошлом, если оно не дает