потом, собрав веревки, лопаты, лом, тоже ушли.
Старая церквушка за оградой, на самой вершине бугра, разрушенная и обшарпанная, зияла оконными проемами, полузаваленными кирпичом, стены кое-где проросли пучками травы и кустиками вербы; крест на главной маковке сломился, прогнила, провалилась жесть, некогда крашенная в зеленое; на четырех других маковках, пониже главной, крестов не было, а две маковки и вовсе были сбиты — косые кирпичные срезы черны от времени и сырости. Темные пятна кучно усеяли маковки — воронье. Кладбищенская печаль, усиленная пасмурью, давила, как тогда, в вагоне поезда, — Фурашову не хватало воздуха. Покосившиеся проржавелые кресты, рассохшиеся деревянные ограды — белые и зеленые; могильные холмики, обвалившиеся, поросшие травой — давние, забытые; другие — свежие, заботливо ухоженные, — все это Фурашову сейчас виделось и не виделось. Глаза его были неотступно прикованы к горке венков из живых и искусственных цветов, к мокрым, тускло блестевшим шелковым лентам, белым, красным, черным, которые тоже, успев намокнуть, потемнели, слиплись, обвисли — в этом сейчас было что-то жалкое и печальное, бередившее душу, и Фурашов, беззвучно шевеля губами, сам того не сознавая, читал полуфразы и отдельные слова на лентах: «Незабвенной и горячо...», «...от друзей и...», «...Валентине...», а в голове, точно бы в полой, пустой, еще рвались медью всплески траурной мелодии. Взгляд его уперся в белую ленту, она аккуратно прилипла к ярким гвоздикам и белым трубчатым лилиям, лишь самый край загнулся, был невидим: «Дорогой и любимой мамоч...» Слова не доходили до сознания, скользили, он перечитывал их, все так же шевеля сухими губами, но в это время с церквушки на взгорке, чем-то вспугнутые, с противным карканьем взлетели вороны, и тут же словно что-то ударило Фурашова в грудь или он натолкнулся на что-то невидимое. Он как будто впервые осознал, почему стоит тут с непокрытой головой, осознал все, что случилось в его жизни, чему нет и не может быть меры, не может быть забвения. Он пошатнулся, но устоял, удержался на ногах. «Неужели... неужели? Все так просто — была и нет... Нет — и никогда не будет?!»
Еще минуту постояв так, в горестном безмолвии, повернулся, пошел по тихому пустому кладбищу, обходя беспорядочные могильные холмики, к выходу, к полуразрушенным воротам.
Парило, влажным удушьем давило на голову и плечи, внутри все было пусто и бесчувственно; пустынной, примолкшей была и узкая окраинная улочка Егоровска, обсаженная тополями, по которой шел Фурашов, — шел бездумно и отрешенно. Шофер Тюлин, отвезя Моренова и девочек, подлетел навстречу, но, увидев, что подполковник не заметил его, развернул «Победу» и, пристроившись, вел ее позади, на почтительном расстоянии, на самой малой скорости, пока Фурашов сам не обернулся, не встал, поджидая машину на обочине.
2
Реденькая, прерывистая цепочка офицеров и солдат растянулась по тропе от «пасеки», теряясь за поворотами, за коленцами, какие выделывала тропа по густолесью.
Валерию Гладышеву спешить было некуда. Пока сдал пухлый, истрепанный том описания и синьки-схемы в домике на «пасеке» — тут всегда, утром и вечером, возникало веселое, бесшабашное, с переругиванием и шутками столпотворение «технарей» и настройщиков, — оказался в хвосте цепочки.
В голове Гладышева зыбко, нечетко вставал вопрос, — он пробивался еще там, у шкафов, во время работы, но день был напряженный, и Гладышев, в делах и суете, отгонял этот вопрос. Что делать? Гладышев думал о н е й, он видел е е, лишь только исчезал естественный заслон — работа. Вот и сейчас, автоматически следуя всем изгибам и коленцам змеившейся тропы, переступая через ребра-корни, видел перед глазами ее туго стянутые волосы, будто высокую шелковую монгольскую шапочку; из-за этого выпуклый лоб кажется особенно открытым, как бы оголенным; подвижные ноздри, серые настороженно- испуганные глаза... И вместе с тем взгляд ее, словно магическая сила, влек Гладышева, манил, и тогда приходили те слова — убедительные, веские, какие должны были приходить в присутствии ее. Но именно в присутствии ее Гладышев терялся.
Сейчас он представил и тот свой приезд с базы, куда ездил за измерительными приборами, и скоропалительное, словно бы в состоянии аффекта, принятое решение — пойти к ней. Что ж, тогда оказался не перелом руки — всего-навсего трещина, он давно снял ненужную, мешавшую ему повязку. Но на другой день, после приглашения к командиру, она пришла в «отстойник», при всех вернула подарок... «Милый, хороший Валерий, возьмите, вам еще придется подарить его девушке. У вас, я верю, будет любовь».
Она всячески избегает встреч с ним. Возможно, он как-то неверно поступил? Или... Или тут причина другая? Неужели Фурашов? Командир? Видел же: на кладбище, когда хоронили жену подполковника, она, Маргарита, плакала навзрыд, искренне. Но показалось... Показалось, оплакивала не смерть Валентины Ивановны, а плакала из жалости к нему, командиру.
Гладышев не заметил, что отстал от цепочки людей, он вышел на небольшую, вытянутую пролысину среди мелколесья. Тут тропа разделялась: одна ветвь ее круто отвернула, пролегла короткой лентой по углу полянки и скрылась в ольховнике — эту ветвь пробили к «лугу» стартовики; вторая — вела на «пасеку» — по ней и вышел на поляну Гладышев. Отсюда, от поляны, через проредь березняка — уже недалеко городок, — виднелись частокольный забор и будка проходной. Валерий вздохнул, подумав, что до вчерашнего дня он лишь догадывался, что она избегает его, вчера же все встало, кажется, окончательно на свои места. На свои места... И, главное, он сам нарвался, сам!
Он торопился в офицерскую столовую: опоздай на пять минут — и за час не управишься, в маленький зал набьется офицеров, настройщиков, всяких иных представителей. Валерий завернул за угол штаба и... замедлил шаг. От столовой, возможно от продсклада, с авоськами, сумками шли три женщины, он сразу узнал ее, Маргариту, потом уже других — невысокую, полную, округлую жену начштаба Савинова и ладную, опрятную Овчинникову, жену командира стартовиков, у кого в подчинении, ходил дружок Гладышева Олег Бойков.
Она тоже увидела его, немигающий взгляд пронзил Валерия. Ему показалось, в ее взгляде были просьба, предупреждение: «Пожалуйста, пройдите — вы меня не знаете, не видели...» И это, странно, вызвало у него жесткую реакцию: «Нет, она должна, должна все сказать. Пусть ответит!»
Он видел лишь ее одну среди этих трех женщин и, когда поравнялся, остановился.
«Маргарита Алексеевна, можно вас на минуту...»
Голоса своего не узнал. Перед глазами ее лицо — нетерпеливая судорога промелькнула на губах.
«Мы обо всем переговорили, не будьте ребенком, Валерий...»
И пошла. Сумка с пакетами колыхнулась в ее руке.
Сейчас, как и вчера, Валерий почувствовал стыд. Он не понимал, не мог связать воедино, как ему представлялось, столь разноречивые ее поступки — ведь был же, был тот его поцелуй в первый вечер! — и теперешнюю холодность, отчужденность. И оттого ему казалось, что нет и не может быть меры его страданиям, и это представало теперь даже как своего рода героизм, «подвижничество», ведь он страдал, нес «крест» любви, он верил, что она у него есть, она неодолима, и, сам того не замечая, шептал беззвучно: «Ну что ж, ну что ж, все равно, все равно...»
Те курсантские забавы, бравада, мнимые амурные победы, чем он любил прихвастнуть перед дружком Олегом Бойковым, теперь отступили в далекое прошлое. Бывало, удавалось всего лишь взять девушку за руку, иной раз неуклюже поцеловать, но он умел потом передать это в таком усиленном преломлении, что Олег Бойков «развешивал сушить уши»... Да, теперь те забавы отступили в прошлое, были и не были. А вот это неистребимое чувство было. И он, Валерий, не знал еще, как поступит, что сделает, но то, что он в конце концов что-то сделает, — непреложный факт.
Он почти пересек поляну, оставалось несколько шагов и он углубился бы в березняк, но в это время сзади послышалось:
— Эй, сэр Могометри!
Олег Бойков... Гладышев не сразу остановился, не сразу обернулся. Рядом с длинной фигурой Бойкова, выступившей из ольховника на поляну, вполголовы ниже — Русаков. С Русаковым встречаться не хотелось — была к нему неприязнь, — ее ничем не вытравишь. Выслушивать сейчас его циничные колкости — удовольствие малое.
— Чего в одиночестве? Чайльдгарольдовы муки? — Олег, видно, был в добром расположении духа: