«ключа» к сегодняшнему, если оно не освещает это сегодняшнее, не проявляет каждодневную жизнь, сложное движение окружающего. И наоборот, если это прошлое пусть по маленьким, ему, Моренову, одному видимым черточкам помогает понять этот «ход», это движение, такое прошлое он признает и не отмахивается от него. У него существовала своя формула, своя внутренняя «колодка», по которой он примерял, сравнивал не только далекое прошлое, но и вчерашний день: «прошлое — для настоящего».
Неужели он, генерал Василин, не сумел понять, пусть даже Карась наплел ему с три короба, значение той свадьбы? Или уж по крайней мере мог же, должен был разобраться, что тут и как было. Ведь тогда, тринадцать лет назад, на дороге в Смоленских лесах, куда он, замполитрука Моренов, вывел остатки батальона после гибели капитана Пухомлина, — тогда, да и позднее, в тот месяц, пока держали оборону вплоть до отвода в тыл на переформировку, генерал Василин (что не узнал теперь Моренова — не беда) восхищал мужеством, смелостью и даже сердечностью, душевностью. А тут? Ведь если разобраться — что такое техническая революция? Если бы его, Моренова, спросили, он без малейшего сомнения, не задумываясь, сказал бы: это прежде всего люди, их дела, отношение к этому новому всех — Янова, Василина, Фурашова, Бойкова, Карася, Русакова, Гладышева, Метельникова, Бобрина и других — всех, всех, и кого он знает и кого не знает, но кто причастен к «Катуни», к этой революции.
И тут же он с подъемом и волнением — потому что для него это являлось как бы откровением — подумал о другом, о следствии этой революции. Новые условия должны порождать и новые взаимоотношения, новые человеческие связи. Должны! Но как и какие? И какие из них будут верными? В этом, конечно, загвоздка. И опять, если бы его, Моренова, спросили, он бы сказал, что и тут все упирается в человека и что в итоге верно будет то, что пропущено через разум, сердце, душу, партийную совесть — через эти главные составляющие человека.
Он подошел к домику холостяков — цель эту поставил себе еще днем: зайти, посмотреть, что у них нового, вообще посидеть, потолковать.
Моренов уже открыл в штакетнике легкую калитку, но его окликнули с дорожки — жена, Галина Григорьевна, — голос встревоженный. Под торопливыми шагами хрустел гравий.
— Ты знаешь... вернулись из похода девочки Фурашовых, но домой попасть не могут. Закрыто изнутри. Сейчас они у нас... Валентина Ивановна, по-моему, никуда не уходила, вечером поливала «Маришку- Катеришку»...
Она дышала трудно, и Моренов понял, что это у нее не от ходьбы и жары, а от волнения, и, поворачиваясь, закрывая за собой калитку, почувствовал, как тягуче заныло в груди.
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
1
Из обложных, мутно-расплывчатых туч с перерывами, отвесно и неторопко сеялся мелкий, словно пыльца, дождь. Но Фурашов не замечал ни этого дождливого дня, ни того, что делалось тогда в домике, где ходили молчаливые, горестные люди, топтались у порога, подходили к гробу, утешали детей, что-то говорили, знакомые и незнакомые; не замечал он и того, что делалось теперь тут, на кладбище: толпа народа, медные, будто когтями рвущие сердце звуки оркестра. Валя — в гробу. Глинистая, отвесная яма. Один могильщик еще выбрасывает лопатой землю, комья глухо бухают, двое разбирают размочаленную, намокшую веревку, кто-то рядом негромко отдает распоряжения... Ах да, кажется, Моренов. Фурашову представлялось, словно у него наступил некий перекос в чувствах, в восприятиях: все происходит не с ним, не вокруг него, а с кем-то другим.
Но в те секунды, когда в едином порыве, где-то за толпой, которую Фурашов ощущал позади, били громом литавры и взрывались трубы, тогда сознание обжигало: нет, нет, это с ним, — слезы подступали к горлу и, невылитые, перекипали.
Раз или два в довольно плотной толпе знакомых — офицеров, их жен — и незнакомых, откуда-то набравшихся людей, егоровских зевак, большей частью темных маленьких старух, привлеченных необычными, с множеством военных, похоронами, мелькнуло лицо Милосердовой. Он не запомнил, было ли у нее что-то надето на голове в эту промозглую погоду или нет, но вот глаза и рот запомнились: нижняя губа, теперь припухлая, поджата и прикушена. Застыли слезы в глазах.
В те мгновения, когда звуки траурной мелодии, взлетая к самому небу, невысокому, серому, били в виски, Фурашов с тоской, с пронизывающей болью вспоминал свое состояние в поезде из Москвы в Егоровск, думал: «Ведь знал, знал... Зачем оставил ее одну, уехал?» И, забывая, что не поехать не мог — его вызвали на заседание Госкомиссии, — забывая о той простой и непреложной истине, что не мог предвидеть такого, весь вздыбливался во внутреннем протесте: «Нет, мог, мог, обязан был все предусмотреть!» Это говорил голос не благоразумия, а боли, отчаяния.
Он видел в мельчайших подробностях события того утра — от момента, когда сошел в Егоровске из вагона на перрон вокзала...
Раннее дымчатое утро, еще не набрав духоты, дышало земляной свежестью, хотя примешивался запах гари, и Фурашов на узком перроне, в тесноте высыпавших пассажиров вдруг увидел замполита и девочек — Маринка и Катя были в коротких пестрых сарафанах, в них, как он помнил, они уходили со школой в поход в день его отъезда в Москву. Ему показалось издали, что они обе заплаканы... Обдало еще не осознанной догадкой: что-то случилось? В такую рань поднялись встречать? Да и замполит с ними.
Девочки увидели его, бросились навстречу, лавируя среди пассажиров на бетонной ленте перрона, впереди Марины бежала Катя — перетянутые на затылке лентой волосы стегали по плечикам. Она с ходу ткнулась в его бок, заплакав в голос. Ткнулась и Марина, захлюпала сдержаннее, но узкие плечи тоже остренько подрагивали.
Катя подняла голову — глаза красные, в слезах: «Папа... а мамы... мамы нет...» «Как нет?» — автоматически вырвалось у него. «Она... она что-то приняла». У Фурашова все замерло: после слов Кати еще мелькнула мысль — ну, ушла, ну найдется, отыщется, но слова «она... она что-то приняла» оглушили его. В уши словно вставили ватные пробки, и слова Моренова он услышал точно бы издали: «Да, Алексей Васильевич, горе... большое... мужайтесь...»
Все же слова замполита будто привели Фурашова в чувство, хотя ему показалось, что его как бы заключили под невидимый колпак, из-под которого выкачали воздух, — это ощущение уже не покидало его во все последующее время. Оно жило и сейчас. А тогда Фурашов дошел до машины на привокзальной площади, прижимая за плечи девочек, приехал в городок, в раскрытый, пустой дом — в нем, видно, побывали уже многие люди, — он это понял по сдвинутому столу, беспорядочно брошенным вещам, и, лишь ощущая рядом испуганно жавшихся дочерей, вошел в полутемную комнату и встал, больше не имея сил двигаться, боясь, что упадет...
Потом ездил в Егоровск, в морг, куда отвезли тело Вали еще вечером, когда Мореновы открыли дверь и нашли Валю окоченевшей. Николай Федорович тоже поехал в Егоровск и позже, во всех предпохоронных, трудных и хлопотных делах, был с ним, Фурашовым, брал многое на себя, организовывал, мотался.
Речи кончились. Фурашов подсознательно уловил, что наступила последняя минута, надо прощаться, — замер над гробом. Кто-то плакал, навзрыд, надсадно, кажется, Милосердова; кого-то оттаскивали, потом подняли и его — это тоже сделал Моренов. После стучали молотки, опускали гроб, глухо били комья сбрасываемой земли, и Фурашов вздрагивал.
Усилием воли он заставил себя оторвать глаза от выраставшего холма. Рядом стоял Моренов, опустив голову, и чувство теплоты и благодарности шевельнулось у Фурашова.
— Николай Федорович, прошу вас... организуйте... поезжайте со всеми... И девочек на вас с Галиной Григорьевной... прошу. А я останусь. После пришлете машину.
Фурашов остался один. Могильщики в перепачканных глиной робах, не обращая внимания на него, стоявшего с непокрытой головой, буднично переговариваясь, ногами подгребли на холм глинистые комья,