светлые глаза блестели, полные, упругие губы передергивались, он сутулился, демонстрировал развалочку — верный признак какого-то успеха.
Породистое бледное лицо Русакова непроницаемо — под козырьком фуражки еле приметная, рассеянная тень, — лицо сумрачно, помято: накануне вечером зампотех исчез из своей каморки, явился поздно, мурлыча: «Нас двенадцать молодцов... Кого убьем, кого зарежем...» — долго укладывался спать. Теперь Русаков утешился, найдя себе дружков в бригаде отладчиков. Гладышев промолчал, но Русаков мрачно отозвался:
— Небось, будешь в одиночестве: Дульцинея отставку дала. — Он взглянул на Гладышева, скрипуче сказал: — Но есть утешение, сэр... Одиночество — удел великих людей.
Гладышеву не хотелось поддерживать разговор, было все равно, что и как они скажут: сейчас в нем жило предощущение решения — он что-то сделает, как-то в конце концов поступит, и это возвышало его в собственных глазах.
В березняке светлее: должно быть, редкий сумеречный свет уходящего дня, отражаясь от белоствольных берез, усиливался, чудилось какое-то беспокойно-скрытое мерцание.
Шагавший сбоку и чуть позади Русаков процедил все с той же мрачностью:
— Вот, сэр, любовь, достойная песен!
Гладышев увидел в просветах, в стороне от проходной будки девушку. Она кого-то дожидалась.
— Эх, черт! Точно она! — отозвался, оживляясь, Олег Бойков. — Везет же людям, а? Молодец Метельников, такую девушку присушить!
— Любовь — высшее благо! Такая достойна всяческого поощрения.
— А капитан Карась на днях брюзжал: «Что это такое? Какие еще тут свидания?» А теперь она жена Метельникова.
— Карась, друг мой, — рыба донная, чистой воды не любит, предпочитает озерную, илистую.
— Слушай, Могометри! — Олег приблизился, плечом легонько подтолкнул — старая привычка, будто пробовал: подастся или нет, — заулыбался, щурясь, как кот на солнышке. — И знаешь, как ее звать? Варя, Ва-а-а-ря...
В растяжке, с какой Бойков повторил имя, Гладышев уловил завистливое уважение и опять промолчал.
Когда вышли из березняка, перед самой проходной Русаков и Бойков, оказавшись на дороге, одновременно, будто по команде, оглянулись туда, где была девушка. Гладышев тоже повернулся. Девушка небольшими шажками удалялась по гравийной, выщербленной обочине дороги. Гладышев отметил: до самой талии толстая коса, белое с пояском платье, голые стройные ноги... И во внезапно прилившем раздражении, с запозданием, точно лишь сейчас поняв Бойкова и споря с ним, подумал: «При чем тут какая-то Варя!..»
После Госкомиссии шеф три дня не появлялся, заперся в кабинете, Асечка к нему никого не пускала, сухая и неприступная. Но от нее же «по секрету» и пошел слух: Главный потребовал всю документацию, все расчеты по новой «сигме».
Интеграл сиял, кажется, готов был пуститься в пляс, точно бес у смоляного котла.
Предгрозовая тишина спрессовалась, как в камере высокого давления. «Что будет?» — вопрос этот я читал во взглядах сотрудников, своих товарищей по КБ, но существовал некий негласный сговор: о случившемся никто не заикался — в доме повешенного не говорят о веревке.
Теперь джин — новая «сигма» — выпущен, и я готов ко всему. Шеф мог выкинуть любой непредвиденный номер...
К вечеру он позвонил в лабораторию. Голос ровный — ничего не произошло, — а у меня, Сергея Умнова, провалилось и остановилось сердце. «Готовых «сигм» у вас полный комплект?» «Да, товарищ проф... да, Борис Силыч». «Берите их с собой, отправляйтесь в Кара-Суй. Через три дня — облет по «Ту- шестнадцатому», договорился вверху».
«Ту-шестнадцатый», новейший скоростной бомбардировщик, кажется, пока еще опытный...
И... неужели без взрыва? Неужели все? Все?
Я сидел так, будто из меня выпустили, словно из мяча, весь воздух, забыл даже о телефонной трубке возле уха, там давно настойчивые отрывистые гудки.
Ай да «сигма»! Отличные результаты по «Ту-шестнадцатому» — по самому скоростному, по самому высотному, по самому...
Только бы радоваться.
И вдруг ошеломительная новость. Она пришла от генерала Сергеева, потом от Кости. Страшно, страшно это представить! Алексей, Алексей...
3
Пойма расступилась перед глазами бесконечной панорамой: темно-зеленая трава, густо, на илистой почве вымахавшая в полчеловеческого роста, бочажины, обросшие тальником, серебристо-шатровые купы ветел, словно семейства гигантских грибов-боровиков, белесо-бритвенная гладь озерков разной величины и формы — круглых, овальных, вытянутых, — поросших камышом.
Среди этих озерков и петляли три машины.
Было воскресенье, день, свободный от испытаний, и группа конструкторов и военных отправилась половить рыбу, позагорать, сварить уху. Позади, за машинами, крутой, обрывистый берег словно бы оседал, уменьшался на глазах и теперь казался совсем неширокой изрезанной полоской, там осталась безбрежная, без конца и края степь, в конечность ее нельзя было поверить, как нельзя было поверить и в этот райский оазис, по которому они ехали. После зноя Кара-Суя — над ним воздух истекал слюдяным маревом — в пойме живительная прохлада разгоняла по телу бодрость; кто бы мог поверить, что всего десяток километров — и столь разительные превращения.
Коськин-Рюмин с Сергеем Умновым ехали в последней машине, с ними еще двое, кажется военных, тоже откуда-то из Москвы, но Коськин-Рюмин их не знал, да и признать в них военных тоже представлялось делом мудреным: оба в неформенных рубашках, брюках, на одном соломенная легкая шляпа прикрывала бритую голову. Сергей переговаривался с ними.
Прилетел Коськин-Рюмин сюда, в Кара-Суй, вчера утром, и, хотя события вчерашнего дня захватили его, однако перед глазами вставало то, что было там, у Фурашова...
В домике Фурашовых царили придавленность и тишина: ходили осторожно, говорили полушепотом, будто Валя тяжело болела, лежала в соседней комнате, и Коськину-Рюмину в какие-то минуты казалось: откроется дверь, и на пороге как ни в чем не бывало появится Валя.
На запущенном кладбище, когда они прошли между холмиков к возвышавшемуся вороху венков, Фурашов лавировал тяжело, неловко, у свежей могилы застыл с поникшей головой.
На обратном пути с кладбища Коськин-Рюмин молчал, но Фурашов вдруг сказал: «Вот мы говорим: война кончилась... Не кончилась она! Одних она убивала сразу, других — медленно, постепенно, через года. Кончилась, а смерть сеет. Одни продолжают умирать от физических ран, другие — от душевных...»
«А ведь он прав, прав!» — понял сейчас Коськин-Рюмин, и тут же собственные сомнения и горести, какими страдал и болел в эти дни, показались мелкими, ничтожными, он мысленно ругнул себя: «Эх ты, олух! Какие уж у тебя такие страсти, господи? Сняли статью? Чепуха! Вот приехал на полигон, «понюхаешь», разберешься, что к чему, авось, прояснится, встанет все на свои места. Тут в конце концов они все — Янов, Бутаков, Сергеев, Умнов...»
Разглядывая открывавшуюся все новыми и новыми озерками, островками кустов пойму, он вместе с тем как бы вторым зрением видел и другое, то, что осталось позади, то, что было вчера: крутились жернова антенн, гул их размеренный, приглушенный, будто эти жернова размалывали зерно. Возле шкафов, в