– Ведь московская прописка – не заслуга...
– Все понял, можно не объяснять.
Первый, кого они увидели на площади, был Теткин. Он появился из двери с надписью 'Кафе-ресторан (напитки в состоянии опьянения не подаются)'. Шел он необычайно брыкливо и держался не перпендикулярно земной поверхности, а косо, с парадоксальным наклоном вбок. Заметив их, он бурно обрадовался:
– Пашка, Лида! Здорово, братцы!
– Привет, – сказал Скворцов самым своим струнчатым голосом. – Судя по заметному углу, который составляет с вертикалью продольная ось твоего тела, напитки в состоянии опьянения вопреки правилам тебе подавались. Или я ошибаюсь?
– Чего? – не понял Теткин, махнул рукой и захохотал. – Слушай, Пашка! Ты один можешь меня спасти! Как ее зовут?
– Кого?
– Девушку, за которой я ухаживаю.
– Лора.
– Да ну, Лору я и сам великолепно помню. Другую. Ну, как ее... Из двадцатого ящика. Ты же ее видел на Новый год.
– Черная, змеиного вида?
– Вот-вот. Как ее зовут?
– Не помню. Не то Элеонора, не то Эмилия. Как-то на 'Э'.
– Вот и я помню, что на 'Э'. Вертится-вертится... Может, Эполета?
– Исключено. Женщину так звать не могут. Кстати, Теткин, что такое эполета?
– Отстань. Дело не в этом. Я сейчас весь погружен в то, как ее зовут.
– А на что тебе?
– Видишь, она сюда приехала, я за ней снова примостился ухаживать, два раза сводил в пойму, а как звать – забыл, и спросить неудобно.
– Ничего не скажешь, положение тяжелое.
– Прощайте, братцы, пойду к Ване-Мане, может, он знает.
Теткин побежал прочь, сохраняя и на бегу тот же противоестественный наклон.
– Хорош, – сказал Скворцов. – Эполета. Надо же выдумать.
– Ее Эльвирой зовут.
– И правда, Эльвира! Теткин, постой!
Но Теткин уже был далеко.
– Что же вы ему не напомнили?
– Лору жалко... Впрочем, может быть, из-за Лоры именно надо было напомнить.
Из открытой двери ресторана пахло чем-то, жаренным на растительном масле. Скворцов повел носом и сказал:
– Пошлая у меня натура. Стыдно признаться, но я уже есть хочу.
– Боже мой! Давно ли вы ели?
– То-то и есть. Друзья говорят, что у меня не аппетит, а хулиганство.
– Похоже на то. Ну что ж, пойдем обратно в городок.
– Нет. Знаете что? У меня идея. Пообедаем здесь, в злачном месте под чарующим названием 'Кафе- ресторан', потом погуляем, познакомимся подробнее с конъюнктурой, а вечером махнем в кино.
– А что там идет?
– Не все ли равно?
– Пожалуй.
В ресторане было дымно и чадно. Официант в полубелой куртке шмыгал между столами, разнося всем одни и те же котлеты с макаронами на овальных металлических блюдцах. Посреди зала сидел тот самый пряничный старик с рынка, хозяин курицы. Он приветственно помахал им вилкой. Рядом с ним зеленела бутылка 'Московской'.
– А, дед! – обрадовался Скворцов. – Продал свою Дуську?
– А как же. Нашелся один дурак такой же, вроде тебя. Сунул ему куру, тридцатку взял и – к Ною.
– А почему он дурак?
– Она ж у меня рыбой кормлена. Умный человек сразу бы отличил. По взору. От рыбной пищи что у птицы, что у человека взор совсем другой.
Сеанс окончился. Публика выходила из клуба. Засветились в темноте светлячки папирос, послышался говор, смех. От толпы одна за другой отделялись пары и, тесно прижимаясь друг к другу плечами, отходили в стороны. Кто-то рванул аккордеон, женский голос закричал песню, другой подхватил, и компания двинулась вдоль улицы, мягко стуча каблуками по пыли. Песня удалялась, с каждой минутой теряя грубость и становясь все нежней и прекраснее. Но вот разошлась толпа, осела пыль и открылось небо, богатое звездами, с лунным серпом посредине.
– Ночь-то какая, – сказал Скворцов. – Посидим, подышим. Не каждый день удается.
Они сели на ступеньки клубного крыльца, Скворцов закурил, голубой лунный дымок нежным столбиком восходил кверху. У крыльца росло сухое дерево. Вообще в Лихаревке было два дерева, и оба – сухие; одно из них сейчас присутствовало. Ночью дерево выглядело мучеником – с голыми, худыми, заломленными кверху руками.
– Вот, – сказала Лида, – и как же все это странно,
– Что странно?
– Все: и дерево это, и ночь, и мы сами. Вы только подумайте: сидим на каком-то крыльце, за тысячи километров от дома, так, что земля между нами и домом уже существенно закругляется... Там, у нас, еще далеко до захода солнца, а здесь темно и месяц такой необыкновенный...
– Как раз месяц-то самый обыкновенный.
– Что вы! У нас он никогда не лежит так, запрокинувшись, рожками кверху.
Скворцов посмотрел на небо и в самом деле увидел там странно запрокинутый, лежачий месяц. Потом он подумал о том, где сидит, и почувствовал, что сидит на шаре и этот шар ощутимо круглится между ним и Москвой... Поглядел на лицо своей соседки, и оно тоже было странным, голубое от луны.
– Однако нам пора идти, – сказали голубые губы. И так, наверно, девушки беспокоятся – куда я пропала?
– Еще немножко! Еще не поздно.
Ему хотелось еще посидеть на шаре.
– Ого! По-местному одиннадцать. А завтра рано вставать.
Что она такое говорит? Никакого завтра нет и быть не может. Тем не менее он встал и взял ее под руку. Они пошли в сторону дома. Ни прохожего, ни огня. Луна светила со спины. Впереди двигались на длинных шатающихся ногах две черные соединенные тени. И вдруг – откуда-то музыка. Радио, что ли? Нет, непохоже. Живые голоса. Пели два голоса: высокий тенор и низкий рыдающий бас.
– А, это, наверно, Ной с братом, – догадался Скворцов. – Верно! Вот и Ноев ковчег, и окно светится. А как поют! Давайте послушаем.
В неплотно закрытой ставне светилось оранжевое сердечко. Там, за этим сердечком, бормотала зурна, и два голоса, поддерживая и оспаривая друг друга, пели по-грузински. Какая-то щеголеватая грусть была в этом пении, какое-то праздничное горе... Эх, черт возьми, надо же уметь так горевать!.. Слова были непонятны, кроме одного, которое все повторялось и повторялось в песне. 'Тбилисо!' – рыдал один голос. 'Тбилисо!' вызванивал другой...
– Почему 'Тбилисо', а не 'Тбилиси'? – шепотом спросила Лида.
– Кажется, это у них звательный падеж.
А песня все длилась – это была очень длинная, сложная песня.
'Черт его знает, – думал Скворцов. – Влюблен я, что ли? Нет, непохоже. Вот Верочку я любил. А здесь не то. Здесь просто странно. Странно и хорошо, и именно потому хорошо, что странно'.