течения мысли, их сложные сочетания и взаимодействия.
Свой последний день в жизни Квентин начинает со странного на первый взгляд поступка — он ломает стекло на часах и выбрасывает стрелки. Этот поступок глубоко символичен, и все значение его и смысл раскрываются и обретают обобщающее звучание в ходе дальнейшего изложения — Квентин хочет остановить время. При этом он вспоминает отца: 'Тень от оконной поперечины легла на занавески — восьмой час, и снова я во времени и слышу тиканье часов. Часы эти дедовы, отец дал мне их со словами: 'Дарю тебе, Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено мучительной вероятности, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая общечеловеческий опыт reducto absurdum,[2] что удовольствует твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоего деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе'.
Многие критики, отталкиваясь от этой формулы мистера Компсона и воспринимая ее как ключ, старались разъяснить смысл части Квентина, да и весь роман 'Шум и ярость' в духе философии экзистенциализма. Жан-Поль Сартр даже утверждал, что это роман о времени — не о каком-то историческом отрезке времени, а о времени как таковом, в его метафизическом понятии. Дело заключается в том, что роман 'Шум и ярость' — произведение настолько многоплановое, что оно допускает множество интерпретаций. Но сводить смысл и значение романа к формуле Сартра глубоко неверно, это значило бы закрыть глаза на ту прочную реалистическую основу, на которой построен весь роман и часть Квентина в том числе.
Квентин действительно хочет остановить время: ведь и самоубийство — это тоже призрачная попытка остановить бег времени. Вечный покой, неподвижность, отрешенность от течения времени видятся Квентину в образах водных глубин, пещер и гротов морского дна.
Но желание остановить время у Квентина носит отнюдь не абстрактный, метафизический характер, за этим стоит множество сложных комплексов, рожденных вполне реальной действительностью, в которой вырос и сформировался Квентин. И в течение последнего дня его жизни, как бы Квентин ни старался убежать от воспоминаний, от своих проклятых вопросов, его болезненно обостренное сознание помимо его воли через сложные, порой только для него существенные ассоциации и символы возвращается к тем обстоятельствам предшествующей жизни, которые привели его к решению покончить жизнь самоубийством. И для читателя из разорванных клочков воспоминаний и намеков постепенно начинает складываться сложная и впечатляющая картина душевной трагедии Квентина.
Эта трагедия отнюдь не однозначна. В ней сплелось множество обстоятельств, смешалось настоящее и прошлое.
Прошлое Квентина — это в какой-то мере прошлое семейства Компсонов. В романе 'Шум и ярость' Фолкнер в отличие от «Сарториса» не стал воспроизводить пышных, красивых легенд о предках Компсонов. Но ощущение этих легенд живет в романе и особенно в части Квентина.
Некоторые американские критики утверждали, что главная тональность романа 'Шум и ярость' заключена в теме утраты, потери, и считали, что Фолкнер относит это к утрате духовных ценностей довоенного аристократического Юга. Вряд ли это справедливо. Речь идет не об утрате неких нравственных ценностей прошлого, а о трагическом несоответствии между романтическими представлениями Квентина об этом прошлом и реальной действительностью. Можно не сомневаться, что мистер Компсон постарался внушить маленькому Квентину идеализированное отношение к прошлому. В сознании ребенка эти легенды создали особое видение мира, чей кодекс поведения он должен поддерживать, чьи доблести он должен продолжать.
Как и для многих других молодых героев Фолкнера, живущих в XX веке, для Квентина разрыв между легендами о прошлом и реальностью окружающего его мира оборачивается душевной ущербностью, ощущением экономического и нравственного вырождения. Таково наследство, полученное им от прошлого.
Об этом аспекте романа Фолкнер говорил: 'Дед, будучи бригадным генералом, дважды потерпел поражение во время Гражданской войны. Это главное поражение, которое Квентин унаследовал через своего отца или помимо отца. Это что-то, что случилось в период времени между первым Компсоном и Квентином… династия выродилась'.
Некоторые американские критики, в частности Ирвинг Хоув, утверждали, что 'Шум и ярость' — это социальный роман, рисующий упадок американского Юга. В этой трактовке есть значительная доля преувеличения. Сам Фолкнер не раз утверждал: 'Я не пытаюсь писать социологическое исследование. Я просто пытаюсь писать о людях, что для меня очень, важно'.
Эта формула требует расшифровки, так как в ней отразились и сильные и слабые стороны его творческой концепции. Так же как и Хемингуэй, Фолкнер исповедовал убеждение, что если писатель пишет правдиво — иными словами, если он подлинный реалист, — то социальные предпосылки выявляются сами собой.
Писатель, говорил Фолкнер, 'пишет историю человека в условиях его среды, и я согласен, что каждое произведение искусства, каждая книга отражают свои социальные предпосылки'. Однако он тут же добавлял: 'Но я сомневаюсь, что это главное соображение писателя. Это отражение или эти предпосылки просто составляют историю, рассказанную в рамках данной среды. Если же писатель рассказывает историю только для того, чтобы показать проявление социальных предпосылок, тогда он прежде всего пропагандист, а не писатель. Писатель пишет о людях, о человеке в конфликте с самим собой, со своими современниками, со своей средой'.
Такая позиция у Фолкнера, как и у Хемингуэя, явилась результатом внутреннего сопротивления талантливых писателей появившимся в ту пору в американской литературе произведениям, в которых исследование человеческого сердца подменялось описанием социальных условий жизни, прямолинейной постановкой социальных проблем.
Слабость этой теоретической позиции очевидна — она не учитывает мировоззрения писателя, принцип отбора им жизненного материала и — самое главное — точки зрения писателя на этот материал, на социальные противоречия и конфликты, отражающиеся в его произведении.
Весь дальнейший творческий путь Фолкнера является ярким свидетельством того, как с годами взгляд писателя на жизнь становился все более зорким, все глубже проникающим в подлинную суть социальных конфликтов действительности, при том, что Фолкнер никогда не изменял своему символу веры — исходить не из заданных схем, а из исследования человеческих характеров, проблем человеческого сердца.
Вот этот интерес к людям, любовь и сострадание к ним, отличающие все творчество Фолкнера, разрушают, в свою очередь, концепцию тех критиков, которые стремятся объединить Фолкнера с модернизмом, вывести его генеалогию из Джойса и Пруста. Ведь модернизм отличает безразличие к человеку, предстающему в творчестве модернистов главным образом нелепой игрушкой в руках темных сил рока. Сам Фолкнер никак не поддерживал попыток критиков связать все его творчество с Джойсом и Прустом. Характерно, что, перечисляя не раз тех писателей, у которых он, по его словам, учился, Фолкнер никогда не упоминал ни Джойса, ни Пруста. На вопрос студентов японского университета Нагано, почему он не называет этих двух крупных писателей XX века, оказавших такое большое влияние на все развитие европейской и американской прозы, Фолкнер ответил: 'Имена, которые я вчера упоминал, это имена тех, кто, на мой взгляд, повлиял на меня. Когда я читал Джойса и Пруста, моя карьера как писателя, вероятно, уже определилась, и поэтому они не могли повлиять на меня, разве только в смысле профессиональных приемов. Но я думаю, что дурные привычки уже установились'.
В этом высказывании при всей его категоричности нельзя пройти мимо вскользь брошенного упоминания о 'профессиональных приемах'. Конечно, в плане технических приемов, открывавших новые возможности для раскрытия внутреннего духовного мира человека, его иногда подсознательных импульсов, и Джойс и Пруст оказали серьезное влияние на Фолкнера, как и на многих других его современников, в том числе и на Хемингуэя. Но в обоих упомянутых случаях — и с Фолкнером, и с Хемингуэем — можно говорить только об использовании технических приемов, но магистральное направление творчества обоих выдающихся представителей литературы XX века было совершенно иным.
И уж если искать среди великих мастеров литературы тех, к кому ближе всего творческие устремления Фолкнера, то прежде всего надо называть Достоевского. Недаром Фолкнер говорил о нем: 'Он не только очень во многом оказал на меня влияние, но я испытываю наслаждение, читая его, и я ежегодно