сложилось, что красные зарвались и к нам в тыл угодили! Тут мы их и ухватим за глотку. Они теперь еле живые, большевички-то! После трех пеших-то суток.
В одном невозможно было отказать наштаверху — в наглости, подкрепленной самообладанием или глупостью. Уже не впервые случалось: самые трагические ошибки, самые кровавые просчеты Лебедев изображал такой розовой краской, что всех следовало не корить, а награждать, почтительно сгибая выю.
Не испытывая никакого стеснения, Лебедев долго разглагольствовал об истощении неприятеля, отсутствии у него боеприпасов и продовольствия («не на себе же они волокли харч и снаряды!»), о несомненной слабости духа красных, очутившихся на плато «в стальных клещах» резервного корпуса Колчака.
И хотя он не привел ни одного факта, ни одного свидетельства в пользу этих домыслов, адмирал с облегчением внимал речи начальника своего штаба, чьи уверенность и оптимизм, вероятно, что-нибудь означали. И все же в этом мареве слов было нечто шаткое, нечто тревожное, отчего Колчак постоянно глотал слюну, заполнявшую рот, и кадык его дергался.
Лица Будберга, Ханжина, даже Войцеховского и Каппеля были мрачны, раздражены; боевые генералы вполне понимали всю опасность, нависшую над войсками, и болтовня Лебедева угнетала их. Но эта трещотка был начальник ставки, креатура Колчака, у него сложилась сильная опора в казачьих войсках, его любили Сахаров, Иванов-Ринов и еще многие недалекие, главным образом молодые, люди, питавшие надежду, что Лебедев свалит всякое старье и пустит своих к жирному штабному пирогу.
Колчак отчетливо видел следы неудовольствия на лицах «стариков» и наконец счел за благо прервать генерала.
— Господа! Задача проста, как репа, — пытался он примирить свое окружение, — сам бог дал нам в помощь Уральский хребет, и у нас все выгоды обороны. Совсем немного усилий — и мы затянем бои здесь до глубокой осени. Да-да… А там — подойдут резервы.
«Боже мой, о чем он говорит! — покрылся пятнами Ханжин. — Эйхе прорвался на плато, с часа на час здесь будет и 27-я дивизия красных, она пробивается по Бирскому тракту. А этот неглупый моряк толкует бог знает о чем!»
Почтительно-наглые физиономии Лебедева и Сахарова теперь не только сердили, но ожесточали Ханжина. Внезапно генерал убедил себя, что это именно они, Лебедев и Сахаров, купно со старшим Пепеляевым, Дутовым и прочими недорослями и выскочками, испортили, заболтали, загубили удачу, которую с таким нечеловеческим трудом, с такими жертвами и лишениями добыл он, Ханжин, в бытность свою командующим Западной армией. Впрочем, вместе с командсибом Гайдой, поправился он тут же.
Обе армии нанесли тогда, весной, тяжкие удары красным, а кроме того, беспощадно корчевали их подполье, их тайную корневую систему, пронизавшую всю почву Урала. Это тоже было непросто, и поимка иных большевиков равнялась выигранному сражению. Разве малую услугу оказал он, Ханжин, российской армии, выловив преступное подполье стрелочников в Челябе? В приказе, которым он увековечил эту поимку, значилась цифра «пятьсот подпольщиков», хотя, как выяснилось впоследствии, она была преувеличена в двадцать раз. Впрочем, речь не об арифметике и суть не только в ней.
Позже его контрразведка провела впечатляющую операцию, заслав в Челябинский партийный центр своих людей — отца и сына Образцовых и еще кого-то, Госпинаса, кажется. Схваченных большевиков судили без всякой проволочки и затем посекли саблями и постреляли во дворе уфимской тюрьмы.
Это лишь чистоплюи, может быть, полагают, что такие дела делаются сами собой, без крайних напряжений ума и мускулов, без мучительных бессонных ночей и риска! Как бы не так!
Он, Ханжин, направлял усилия фронта и тыла железной рукой, не щадя здоровья и возраста, — все для нее, для России, устроенной по лучшим образцам западных демократий!
Через месяц после приказа о предании суду стрелочников, двадцать восьмого марта нынешнего, девятнадцатого года, он опубликовал приказ, подводивший в известной мере итоги его непрерывных каторжных трудов. Текст этой небольшой директивы врезался ему в память, кажется, навек:
«Отдав вчера приказ о нанесении противнику второго смертоносного удара, имеющего целью разбить 1-ю красную армию и рассеять остатки 5-й красной армии, я убежден, что все, от рядового до генерала, исполнят свой долг перед Возрождающейся Родиной и, не щадя жизни, проявят полную энергию, помня, что победа отдаст нам в руки все Заволжье и откроет доступ к сердцу России — Москве…»
И вот эти шаркуны и балаболки испортили все, профукали, загубили победу, это они лезли в армии со своими требованиями, предписаниями, командами, с наказами и повелениями этого неврастеника, вообразившего себя и Бонапартом и Вашингтоном сразу.
Теперь же, когда требуется работать и работать, когда на карту поставлено почти все, они продолжают сотрясать воздух словесами, жалкие позеры и недоучки!
Колчак, кажется, догадался по лицу Ханжина о ругательствах, теснивших душу генерала, и, не поднимаясь с места, постучал вилкой о стакан.
— Господа, я надеюсь на ваше спокойствие и осмотрительность. Я не забыл о рейде 26-й дивизии красных. Это не пустяк, но все же далеко не крах. Не забудем: одна бригада Эйхе, купно с конницей Каширина, пока лишь прошла скалы у Аша-Балаши. Значит, по Юрюзани двигались лишь шесть полков пехоты. 27-я дивизия неприятеля спешит по Бирскому тракту, но мы готовы встретить ее. Итак — всего пятнадцать стрелковых полков против резервного корпуса генерала Войцеховского. Господа, красные не вырвутся из нашей удавки!
Будберг и Ханжин вновь обменялись взглядами. Это было поразительно! В речи Колчака, как и в болтовне Лебедева, не было и намека на самый приблизительный, пусть черновой план; опять весь разговор сводился к призывам, к взаимному воодушевлению и демонстрации показного мужества.
Барон Будберг не выдержал. Он резко поднялся, хмуро пожевал впалыми серыми губами, и глаза его сузились от гнева.
— Господин адмирал, — прохрипел он и закашлялся, — извольте выслушать… Я с трудом разумею, о чем речь. Позиция у нас — хуже не бывает. Неприятель — в тылу. В корпусах Войцеховского и Каппеля, не дай бог, вспыхнет паника. Люди начнут перебегать к противнику. Не забудьте: наши солдаты — это мужик и это рабочий, и нам не к чему обманывать себя.
Генерал-лейтенант помолчал несколько секунд, и в его глазах загорелся жесткий синий огонь.
— Вместо дела — опять витийство. Неужто так трудно уразуметь, как поступать! Если генерал Лебедев не понимает, я готов изложить азбуку боя.
Начальник ставки, которому в эти минуты изменила его обычная невозмутимость, побагровел и зло покосился на Колчака, позволяющего этой старой калоше разговаривать столь нагло. Но адмирал хранил молчание, и Лебедев выдавил из себя, усмехаясь со злобой:
— Гм-м… любопытно… И что же это за азбука?
Будберг не обратил внимания на желчные интонации начальника штаба.
— Надо задушить прорыв красных. Во что бы то ни стало. Любой ценой. С любыми жертвами. Для этого немедля бросить весь резервный корпус Войцеховского, всех генералов, всех писарей, всех кашеваров на рейдовые полки Эйхе. Взять из корпуса Каппеля почти все и тоже кинуть навстречу 26-й и 27-й дивизиям. У Аша-Балаши оставить тонкую цепь обороны. Она справится с пехотой и конницей у железной дороги. Во всяком случае — задержит их на тот короткий срок, какой понадобится нам, чтоб ликвидировать прорыв. Я не вижу иных путей к успеху. Никто еще не разбивал неприятеля речами, господин адмирал!
— Хорошо… хорошо… — пытаясь утихомирить Будберга, вяло заметил Колчак. — Мы все обдумаем как следует — и тотчас будут даны директивы… А пока все — на свои места. Вас пригласят ко мне снова, когда в том будет необходимость.
Генералов вызвали в вагон главковерха уже вскоре. Положение резервного корпуса за это время весьма ухудшилось, и все в салоне снова не глядели друг на друга, злобились и с трудом подыскивали объяснения того, что происходило. А происходило необъяснимое: красные полки, измотанные непрерывным трехсуточным маршем, теснили и терзали корпус Войцеховского, не проявляя никаких признаков усталости.
— Это бог знает… — начал было Колчак, когда генералы замерли за столом. — Вы отдаете себе