— Ух! — испугался Дионисий. — Сгорю, без пепла сгорю!
— Отчего же? — искренне удивился уралец и похлопал себя, будто примеряясь, черствым веником по плечам. — А я, признаться, хотел накинуть лишний ковшик на каменку.
— Потом… покорно прошу — потом… — взмолился Дионисий.
Он принял от старика такой же жесткий, как у того, веник — и сунул его в кипяток.
— Пусть отмокают, сколь положено, — с удовольствием басил «Филин». — В бане веник господин.
Не медля, они дружно залезли на полок, благоухавший умытой сосной, легли на спины и некоторое время блаженствовали, разглядывая аспидные, в лохмотьях сажи, бревна. Когда же все тело обсыпал густой, крупный пот, выхватили из кипятка веники и, крякая и охая, стали хлестаться понежневшими ветвями берез.
Вскоре уже мылись с таким усердием, будто хотели стереть старую кожу и заново родиться на свет. В хлопьях мыла с головы до пят — оба походили на водяных, или на прислужников ада возле своих котлов, или, может, на богатырей, вылезающих из кипящей пены моря.
Затем сполоснулись дождевой водой из ушата, стоявшего близ каменки, и старик ушел в предбанник — покурить и одеваться.
Дионисий, давно не ведавший такой благодати, как черная банька, снова залез на полок, опять хлестался веником и крякал, пока не закружилась голова и не стали мелко трястись ноги.
Тогда и он вышел в предбанник.
Вероятно, Лебединский испачкался сажей потолка или тесных стен, потому что Кожемякин велел ему снова ополоснуться.
Подождав молодого человека, объяснил:
— Это банник измазал.
— Банник? Что это?
— Да не что, а кто! В бане какой живет — банник и называется.
— Вроде домового?
— Стало быть, так.
Ожидая, когда обрядится в свою полувоенную одежку молодой человек, старик говорил:
— Сколь благодати в жизни, дружок… Позаботился господь бог о человеках — и лес дал, и воду, и горы, и растение всякое… Живи, творение господне, и радуйся ежечасно везению своему. Так нет же! Один другого — и ножом, и пулями, и пушками, — и пляшут пляску свою тарабарскую под свист и дудки чертей!
— Опять ты за свое, дядя Филипп…
— Опять… Зачем это двунадесять языков в наши дела встревают? Или нам без них братоубийственной войны мало! Ведь не помирятся красные с мятежом этим, и снова станет течь кровь наша, и пожары запачкают небо наше, и женщины станут вдовы, и сироты — дети наши.
Поднялся со скамьи, сказал расстроенно:
— Сколь существует земля — столь годов льется кровь, — и что же?.. Однако пойдем. Пора вечерять.
За чаем он опять ругал войну, горевал, что люди обманывают землю, и это, как всякое плутовство, — грех.
— Обманывают? — удивлялся Дионисий.
— Стало быть, да. Окопы роем, землянки, железом увечим. А ей родить надо, она для жизни — не для убийства.
Добавлял:
— Голодает кормилица. Ее, землю, тоже кормить надо.
Думал вслух:
— Кто землю кормит, тот и сам ест.
Он то и дело ссылался на бога, на Библию — и было, как видно, легче ему оттого, что он не одинок, а под добрым и постоянным приглядом неба.
Чаще, чем надо, казалось Дионисию, Филипп Егорович призывал в свидетели господа, все видящего, все слышащего, все знающего.
Однажды, посмеиваясь, Лебединский сказал старику:
— Прабабку Еву змий вон сколь искушал. Куда ж он смотрел, всевидящий бог?
Кожемякин поперхнулся и надолго умолк. И Дионисию даже стало жаль кроткого беззащитного старика.
— Вразуми его, господи… — бормотал «Филин», укладываясь в кровать.
Утром Лебединский, едва рассвело, отправился в библиотеку. Однако Нил Евграфович опередил его, — он уже был в своем кабинетике и, увидев коллегу, сказал со стариковской церемонностью:
— Поздравляю вас, голубчик Дионисий Емельянович, с праздником… Да-с… Слава богу, не кончается нива народного просвещения.
В положенный час оба широко распахнули двери и тотчас вернулись в читальню, убежденные, что публика теперь хлынет волной, исстрадавшись по книге, по пище уму своему.
Но шло время, а никого не было, и оттого солнечное синее утро, казалось, наливается свинцом и чревато тяжелым ливнем.
— Вось табе и на! — говорил Нил Евграфович, роняя голову. — Ведь публикации были. Отчего ж нет людей? Или отвык обыватель от чтения, а может, и не до книг ныне, в черных ночах страха и аракчеевщины?
Старик то и дело ходил к парадному крыльцу, чтобы встретить со скромной торжественностью первого посетителя, но неизменно возвращался в скверном настроении и говорил с грустью, даже обидой:
— Без усяких пераме?н… Белые, зеленые, красные. Махно. Эсеры. Кадеты. Ах, господи! Россия сошла с ума, и никто не знает, когда кончится помешательство.
Пополудни в читальный зал неслышно вкатился некий юркий человечек; они даже не заметили сначала его появления. Он бегал мелкими липкими шажками по читальному залу, садился на стулья, трогал шторы на окнах и даже, казалось, принюхивался к ним.
— Ах, настоящий тюль! — щелкал он языком. — Совсем настоящий! В наши-то времена!
И поднимал вверх жирный палец в фиолетовых чернилах.
— Достойно поощрения…
Потом, выяснив, что на полках библиотеки имеются «Священные книги Ветхаго и Новаго завета», и даже подержав их в почтительных ладонях, опять ахал, не скрывая крайнего душевного довольства.
Вместе с тем он не забывал ощупывать узкими глубокими глазками и Нила Евграфовича, и Дионисия, и юную пару, которая упала в зал, кажется, с облаков — и теперь шушукалась за столом с газетами. И всё это и все вызывали одобрение и даже умиление юркого человечка, что не помешало ему исчезнуть незаметно и беззвучно.
— Шэльма! Вовк у авечай шкуры! — грустно усмехнулся Стадницкий. — Рубите мне голову, если это не «гороховое пальто».
— Вам горько — и оттого в каждом глупце мерещится шпик, — заметил Лебединский. — Впрочем, не рискую спорить.
Стадницкий старался не смотреть на юную пару, тесно сидевшую за газетным столом. Кавалер (по виду рабочий железной дороги, в сапогах и косоворотке) и девушка в школьном переднике делали вид, что поглощены подшивками и ничем другим не интересуются. Но легко было понять, что молодые люди просто счастливы находиться вместе, у них не сыскалось другой крыши, другого — пристойного — места для встреч, и они явились сюда, благословляя подвернувшийся случай.
Но даже и этой захожей паре радовались библиотекари в торжественно-грустный день открытия. Как-никак, слава богу, — живые люди!
Уже в сумерках пришла молодая красивая дама, в коротком шелковом платье, позволявшем ее прекрасным стройным ногам постоянно быть на виду. Она шелестела шелком, глядела затуманенным зеленым взором на Лебединского, спрашивала одно и то же, не слушая ответа: