Давние-давние дни… годы… десятилетия.

Века.

Одиночества.

Было. Прошло. Навсегда осталось в прошлом. Но последние шестьдесят лет, проведенных в Карпатах, оказались слишком тяжелым испытанием даже для него. Для Паука Гвинн Брэйрэ.

Он так устал быть один, что в конце концов даже рабов начал считать обществом. Стал разговаривать с ними. Как с людьми. Ну, или во всяком случае так, как ему казалось принято говорить с людьми. Большого опыта в таких делах у Альгирдаса не было.

Он очень устал. До такой степени, что, казалось, верхний предел этой усталости перейден, и она стала чем-то привычным. Может быть, даже необходимым. И Альгирдас говорил себе, что так, наверное, и должно быть. Что одиночество — лучший выбор для него, пусть даже выбирал он не сам. Пусть даже выбора ему не оставили.

Пусть…

Если бы он не был сумасшедшим, он сошел бы с ума.

А потом появился Орнольф. После трех веков отсутствия. После нелепой истории в Нью-Орлеане. Через шестьдесят бесконечных лет… бесконечных. Он пришел. Чтобы остаться. Благие боги, ну неужели же за тысячу лет нельзя было научиться не верить? Никаким обещаниям. Никаким, самым убедительным словам. Ничему не верить. Никогда.

Альгирдас честно пытался убить собственную веру, ведь в конце концов рыжий дал ему достаточно поводов для скепсиса и сомнений. Альгирдас старался сохранять независимость, старательно язвил, добросовестно пренебрегал, правдоподобно шипел и выпускал колючки… на каждое доброе слово. На каждый понимающий взгляд.

На каждое прикосновение.

Но когда наступала ночь, и Орнольф уходил к себе, одиночество… возвращалось? А может, оно и не девалось никуда. Обосновалось в душе так по-хозяйски, что избавиться от него можно было лишь вырвав вместе с сердцем. Одиночество становилось невыносимым — Паук, привыкший бороться с ним и побеждать, с возвращением Орнольфа перестал быть победителем.

А рыжий никогда не закрывал дверь.

Он уходил, и спустя пару часов Альгирдас тенью проскальзывал в его спальню. Позабыв о гордости, о собственном твердом решении никому и ничему больше не верить, обо всем позабыв, кроме страха.

Нет… не всегда. Редко. Обычно ему удавалось справиться и с собой, и с демонами вокруг. Но бывало по-разному. А демоны отступали, стоило пересечь порог темной спальни. И Паук забивался в большое кресло у окна, обхватывал колени руками и неотрывно следил за Орнольфом, слушал его дыхание, угадывал, какие сны видит рыжий. Видел себя в этих снах и улыбался в ответ на улыбку Орнольфа. И верил, верил, верил, что все правда, что это — навсегда, что больше он не останется один.

А Орнольф почти всегда просыпался. Иногда раньше, иногда позже, но просыпался, почувствовав его присутствие в спальне. Он не сердился и не насмешничал, хотя мог бы — имел полное право. Он молча вставал, вынимал Альгирдаса из кресла и укладывал в свою постель. Притягивал к себе, шепча с нежностью:

— Синица моя…

И целовал глаза и губы, прижимал к груди, убаюкивая в объятиях. Он был любовью и богом и самым сильным, самым… был всем.

До утра. До рассвета. До приступа бешеной паучьей ярости, которая угасала, едва вспыхнув, смиряясь в кольце теплых, заботливых рук. Нередко так они и проводили этот страшный час, обняв друг друга, — два человека, как один. И почти никогда, но все же… все же случалось и такое, Альгирдас, вслушиваясь в живую кровь, что бежала по венам Орнольфа совсем рядом, под тонкой кожей, не мог удержаться от соблазна. И впивался зубами в руку, что хранила от страхов все утро, или в доверчиво открытую шею. Он каждый раз ожидал, что Орнольф оттолкнет его брезгливо и зло, как пинают вдруг укусившую собаку. И каждый раз рыжий лишь чуть морщился от боли, и только крепче прижимал его к себе.

А потом целовал в губы, словно пробовал на вкус собственную кровь. И улыбался, лаская пальцами длинные черные волосы:

— Твой способ признаваться в любви убедительней всех прочих.

Откуда он знал? Каким чудом, каким шестым, восьмым, десятым чувством понимал, что значат для Альгирдаса эти несколько глотков горячей солнечной крови? Что чувствовал сам? Неужели переживал то же ощущение абсолютной, пьянящей, безусловной близости, сравниться с которой не могло никакое из человеческих проявлений любви?

Похоже, что да.

И даже Альгирдас вынужден был признать, что не будь он упырем, рано или поздно не Орнольф, а он сам позволил бы их любви найти себя. Да, все выглядело бы так, словно он выполняет данное когда-то обещание. Все выглядело бы так, словно он подчиняется зову чужой, не своей, души. Все выглядело бы… но они-то двое знали, кто из них лишь мечтал, с любовью и тоской глядя в небеса, а кто сошел с небес и обжег встретившие его руки, и сказал: «Вот я».

* * *

Это так похоже на Эйни, слишком близко к сердцу принимать гибель смертных. Она давно уже ни при чем, та девочка, погибшая во время майской охоты, не она — причина нынешних тяжелых раздумий, но именно из-за нее, не спасенной, Хельг не пил крови. Не хотел, чтобы Орнольф знал. Не хотел, чтобы Орнольф подумал, что Хельг винит его в гибели студентки. Да и не винит он, если разобраться, просто помнит, что не задержи его Орнольф, еще надеявшийся на проведение охоты как планировали, и он успел бы спасти всех.

Нет. Не в этом дело. Сейчас — не в этом.

Любовь бежит по жилам вместе с кровью. То, о чем говорят поэты, для них двоих — прекрасная, но совсем не поэтическая реальность.

…И незачем ему, чтоб с сердцем говорить,

Бесцельные слова слагать в пустые фразы… [34]

Слова не нужны — достаточно одного болезненного и острого поцелуя, вскрывающего вены.

Достаточно, чтобы понять и принять, утонуть в чужой душе, открыть свою душу, услышать все, что не сказано, и сказать все, чему не можешь подобрать слов. Страшное это искусство — чары крови, и, наверное, страшно, когда на этих чарах выстроена вся жизнь, но так уж сложилось.

— Змей хочет смерти своему сыну.

— Такова их природа, — напоминает Орнольф, — они начинают жить лишь после того, как умирают.

Альгирдас только молча качает головой.

Но теперь Орнольф знает, что скрыто за его молчанием. И знает, что своими словами просто попытался успокоить. Утешить? Да, наверное, так. А с Пауком не проходят такие вещи, Паук не нуждается в утешении. Никогда. И еще Паук знает правду, а когда знаешь правду, утешения бесполезны.

Змей вовсе не хочет, чтобы его сын погиб. Он всего лишь предпочел бы получить сына обратно без души. Без чувств и воспоминаний, без личности. Пустым. Пустоту проще заполнить. Это не так больно, как убивать живую душу, чтобы вложить вместо нее всемогущество и способность им пользоваться.

Жестокость и расчетливость, хладнокровие и высокомерие, кровожадность и мстительность — это вкладывать не придется. Это — суть ангелов. И всего этого полной мерой, а то и вдвойне, будет дано Волку, если он погибнет, как хочет его отец, если душа его окажется в неугасимом пламени Ифэрэнн.

Понимает это Змей? Нет. Он же не слышал слов Артура.

Это тревожит Альгирдаса? Нет. Ему наплевать, что за тварь будет править миром.

Паук боится, что знает, чего боится Змей. А Змей боится, что сын не простит.

Не простит смерти приемных родителей; не простит восьми лет сиротского приюта; не простит

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату