крылышками в густом медовом свете, мерцала передо мной, и помню, как дрожало, как дышало за ней матовое стекло «неотложки», как шаркали по нему — как по льду и звенели коньки, как серели по краям сознания сугробы и где-то в области висков, в хоккейной «коробочке» с частотой пульса раздавались щелчки и удары буллитов…
Несколько вещей вызывали у меня в детстве пронзительную бессонницу. «Крейцерова соната» в исполнении Натана Мильштейна производила мучительные физиологические резонансы, ведшие вразнос, в воронку мозжечка. Не помню, какая скрипичная соната Витал
Послабление наступило гораздо позже, с открытием вселенной Малера, когда в Третьей симфонии Джесси Норманн заставила меня услышать ангелов и умереть наяву.
Когда я прочитал у Романа Якобсона, что все его попытки навести структуралистские мосты к семиотическому подходу в музыке потерпели неудачу, я ничуть не удивился. Потому что у меня давно сквозила наивная, но правдивая идея, что музыка — едва ли не единственный язык, чьи атомы, лексемы либо совсем не обладают означающим, либо «граница» между ним и означаемым настолько призрачна, что в результате мы слышим не «знаковую речь», с помощью которой сознание само должно ухитриться восстановить эмоциональную и смысловую нагрузку сообщения, — а слышим мы собственно
К виолончели я так никогда и не прикоснулся, зато позже у меня появился учитель фортепиано. Обрусевший армянин, выговором и дикцией ужасно походивший на Каспарова, он был прекрасным строгим человеком. Я приходил к нему в его собственный дом, с курятником и огородом. Его подслеповатая мама, Софья Тиграновна, около года принимала меня за девочку.
У Валерия Андреевича в гостиной стоял драгоценный «Стейнвей», неподатливые клавиши которого требовали изощренного подхода к извлечению звука, — и я пытливо следил за пальцами, за постановкой руки учителя. Когда мне удавалось присутствовать на его собственных экзерсисах («Шопен, никому не показывавший кулака…») — я замирал всем существом, нутром понимая, что это одно из самых мощных творческих действий, которые мне когда-либо приведется увидеть в своей жизни.
Я бросил занятия музыкой, когда — хоть и на толику, — но самым высшим образом приблизился к пониманию природы музыки. Как и все сильные чувства, это мгновение было бессловесным. Я разучивал фрагменты фортепианного концерта Баха («композитора композиторов», как говорил о нем В.А.), я впал в медитацию, провалился, и тут у меня под пальцами произошло нечто, проскочила какая-то искрящаяся глубинная нить, нотная строка, в короткой вспышке которой разверзлась бездна. И вот это смешанное чувство стыда от происшедшего грубого прикосновения к сакральной части мира — и восторженные слезы случайного открытия — все это и поставило для меня точку.
Больше В.А. я не видел. Родителям объяснил, что надоело. Конечно, так поступают только особенно сумасшедшие мальчики (или девочки). И так поступил я, к тому же еще не раз с оторопью представлявший себя, купающегося пальцами во всех сокровищах мирах.
Скука как интерес
Запах пасты шариковой ручки — потекший катастрофой стержень, пальцы вытираются о форменные брюки, синие, как измаранные, ладони, как зимние сумерки уже на втором уроке второй смены. Плюс металлический запах самого шарика — загнанного до белого каленья бесконечным, как Шахразада, диктантом, старательно выводимым носом по крышке парты: клонясь все ниже и ниже, начинаешь этот привкус различать. Не лучшие страницы Паустовского одну за другой, до ломоты и сведения в кисти, мы гнали на галерах продленки под стрекот стартера задерганной до тика лампы. Какой там — «Мы писали, мы писали, наши пальчики устали», — едва успеваешь тряхнуть на весу авторучкой, как градусником, и вновь строчишь в догонялки за сладострастно уносящейся в декламацию неродной, «продленной», училкой.
Тошный запах мокрой ветоши, размазывающей по доске синтаксический разбор, или пикирующих чаек Фалеса, — вместе с самим этим запахом.
Таинственный, влекущий вкус разгрызенного мела: под микроскопом скол его чешуйки, замещая рыхлый витраж едкого склизкого лука, оказывается фантастической мозаикой, составленной из планктонных ракушек раннего палеозоя. Отмершая ослепительная белизна зажатой в кулаке осадочной равнины: скорлупки нулей россыпью датировки.
Острый невозможный запах пота от впереди сидящей, измученной ранними половыми признаками хорошей девочки Лиды Ледневой. И то правда: «Да чем же она хороша?» (Габариты ранней зрелости, скосившей половину нашего женского населения, — из системы мер Пантагрюэля. В классе — повально- свальный матриархат, устанавливаемый не столько рыцарским соподчинением, сколько физическим доминированием.)
На переменах — необъяснимо вкусный вкус сочетания восьмикопеечного коржика и пятикопеечного томатного сока. И конечно, исчезающий, как праздник, вкус мультяшной жвачки «Лелик и Болик», крошка задубелой пластинки которой пускается по кругу аж на семерых. Ароматный красочный фантик от нее передается независимым циклом: кокаин — это просто сода, по сравнению с улетом в непредставимость, в которую забирал нас с потрохами запах, источаемый изнанкой этой глянцевой бумажки.
Ранец всегда пах казеиновым клеем, которым подклеивались корешки учебников, и раздавленным яблоком.
Запах стружки, ласково и волшебно осыпающей верстак, — шелково-прозрачными кудряшками Пиноккио: от вжика рубанка сосна поет. Запах горячего, с короткой прядкой дымка, потемневшего под разогнанным лобзиком, лекального среза фанеры. Увлекающая вонь горючки, вливаемой в бачок кордовой авиамодели. Паленый визг рванувшего с полоборота движка, разбег, отрыв, винт карусели, «бочка», «вертикаль», занос на тополь, миллиметраж над веткой, вираж, лихой заход на «мертвую петлю» — безвыходно и бесконечно, после — тычок в пике: и запах клея от горстки лонжеронов.
Солоновато-сладкий вкус — во рту, от распухшей губы и шмыга разбитого носа: «стукалки» происходили у гаражей за школой. Из того же закоулка — вкус разжеванной, вместе с клятвой, земли.
Осень тоскливо пахнет антоновкой и листьями, которые дети сгребают в городском парке на физре: шаляй-валяй — кто в салки, а кто в прятки. Разбегавшись, Ритка увлекает прыжком на кучу пылающих кленовых листьев, уже пошедшую с одного боку косичкой дыма: барахтаться в ней горячо и мягко и невозможно сладко, но вдруг вспышка губ и немота, и куртка прожжена, и стыд, и потрясение, а после, в раздевалке: невероятный — неведомый гул в груди от жемчужного пятна на трусах, необъяснимо проступившего от поцелуя. (Почему-то «рыбий жир фонарей» всегда маячил вокруг отсвета того пятна и перламутровых пуговиц на рубашке.)
Пресный, немящий вкус снега — с варежки: на катке или на финише лыжной пятикилометровки. Петля ее шла вокруг газоперекачивающей станции, подгонявшей отрыжку недр по проводу из Уренгоя в Ужгород. Все мое школьное детство станция беспрерывно выла заунывной поминальной сиреной.
Летом этот звук был хорошим ориентиром для заплутавших по грибы по ягоды. Когда-то на станции произошла авария, от которой выгорели окрест десятки гектаров леса. Вокруг этого унылого пожарища мы и наворачивали круги нашей скучной дистанции. Среди усыпанного снежным волшебством леса это огромное