Чехова.
В «Дяде Ване» — Астров, Войницкий, Соня бессмысленно трудятся на благо безличного Серебрякова и Природы. «Дом с мезонином» всей своей страстной любовной диалектикой основывается парадоксально на полемике художника и девушки, бестолково увлеченной народничеством. В «Черном монахе» — трудолюбивый садовник и его дочь, да и сам Коврин, пришедший через беззаветный труд к сумасшествию, к тщете: все бесплодно — труд любви, труд сада-жизни, труд лучших мыслей.
Так как следует трудиться, чтобы не сойти с ума? Как уберечься?
«Скучная история» — тщета академических трудов и построений. «Дуэль»: фон Корен превозносит труд; и от противного — тунеядец, трутень, душевный ленивец Лаевский, которым фон Корен решительно готов пренебречь как паразитом, на глазах — по мере чтения преображается в трагическую личность, исполненную не сплинового нытья, а полновесных экзистенциальных смыслов.
«Я написал комедию. Плохую, но написал», — сообщает Чехов Плещееву о завершении работы над «Лешим». Позже он переделает пьесу в «сцены деревенской жизни», по сути — в трагедию — и назовет «Дядя Ваня». Поражает, как прекрасно работает редактура по принципу отсечения лишнего. Астров становится второй ролью, но тоже очень важной, — а проходной, почти водевильный Войницкий становится едва ли не Королем Лиром.
У Чехова в пьесах специально никто ничего не делает, чтобы, исполнившись томления, прийти в драматическое состояние и поговорить о труде. И в конце, после кошмара поставленных и неразрешенных вопросов, — им заняться.
Труд — это такой Годо, которым никто не занимается в течение пьесы, но о котором время от времени все говорят. Пьеса, таким образом, выходит, словно бы трагическая пауза в смертном мороке труда.
Однако Астров справедливо чертыхается: из-за вас я угробил три месяца.
Занавес падает, и Труд вновь возобновляется — как небытие — на долгие годы. В этом — закономерная ирония: искусство — пьеса, рассказ — суть передышка.
«Мы, дядя Ваня, будем жить. Проживем длинный, длинный ряд дней, долгих вечеров; будем терпеливо сносить испытания, какие пошлет нам судьба; будем трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит наш час, мы покорно умрем, и там за гробом мы скажем, что мы страдали, что мы плакали, что нам было горько, и бог сжалится над нами, и мы с тобою, дядя, милый дядя, увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой — и отдохнем. Я верую, дядя, верую горячо, страстно… (Становится перед ним на колени и кладет голову на его руки; утомленным голосом.) Мы отдохнем!»
Почему «Дядя Ваня» — дядя? Видимо, таким обращением автор вызывает к нему в зрителях симпатию, доверие, веру в то, что он обладает подлинным знанием о мире. «Скажи-ка, дядя…» И потому, что только Соня могла назвать его дядей. Трудолюбивая, некрасивая, несчастливая девушка.
Отец ее Серебряков безличен — он символ тяжелого труда, центр, темное, слепое пятно, на которое все трудятся. Что он пишет в своем кабинете, какую тщету — никто не знает. Он — сгусток пустоты и без 49 различия. Сцена его примирения с Войницким, управляющим его именья, многие годы спустившим на поддержку его благосостояния, его тщеты, — ужасна как повторяющийся дурной сон, обреченный на вечный круговорот возобновления.
Мир нужно строить на земле, а не ждать смерти как воздаяния. Нужно скорее просвещаться, а не ждать, когда тебе исполнится 47 лет, возраст дяди Вани — возраст проигранной жизни.
Чеховская биография, как и произведения, изобилует драмой труда: Таганрог, тягло прилавка, забубенная церковная служба, позже, в Москве, куда семья его бежит от долгов, — ярмо мелких вещиц на заказ и т. д. Отец писал ему в Таганрог: мол, много шутишь в письмах, а мы тут без свечей сидим, где хочешь, а добудь денег к такому-то числу.
В части лавочных дел Павла Чехова автобиографичен образ Лопатина из повести «Три года». Потомственный лавочник Лопатин выделяется из обычаев семьи стремлением к светлому мыслительному труду. Отец и брат его поглощены торговой деятельностью, скрупулезной, трудоемкой, жалкой, мелочной, заморочной, узаконенной обилием церковных ритуалов. Отец бессмысленно старится, слепнет, брат Лопатина сходит с ума, от отчаяния увлекшись бессмысленным философствованием — своей страстью, подспудной, как выяснилось в конце повести.
Так вот, в сцене объяснения с будущей невестой труд — главный мотив, как и полагается навязчивой идее.
«— Меня нельзя обеспокоить, — ответила она, останавливаясь на лестнице, — я ведь никогда ничего не делаю. У меня праздник каждый день, от утра до вечера.
— Для меня то, что вы говорите, непонятно, — сказал он, подходя к ней. — Я вырос в среде, где трудятся каждый день, все без исключения, и мужчины и женщины.
— А если нечего делать? — спросила она.
— Надо поставить свою жизнь в такие условия, чтобы труд был необходим. Без труда не может быть чистой и радостной жизни».
Так каким должен быть труд, чтобы он был основой чистой и радостной жизни? Ответ на этот вопрос — вместе с его невозможностью — составляют существенную часть движителя чеховского письма.
И не только письма. На Сахалин он поехал именно в связи с обобщенностью размышлений о человеке как страдательном залоге простой и беспощадной жизни. (Мыслимо ли?! — Чехов-труженик переписал все каторжное население Сахалина — и после составил подробнейший, уникальный отчет о поездке.) Очевиден безвыходный пафос: освящение труда.
Труд должен быть светел. Копать нужно не землю, а воздух, свет.
Об одном столе, который был картой
В моей жизни не оказалось под руками стола, достойного описаний. (Не считая столового плато Устюрт — столь же плоского и обширного, сколь труднодоступного и безжизненного.) Зато такой стол есть в воображении.
Он серебряный и круглый.
На нем чеканка.
Если смотреть на этот стол из-под купола зала, где он стоял, — его можно принять за монету.
Но ни на одной монете никому никогда не приходило в голову вычеканить карту.
Тем более — карту мифа.
Того, кто расплатился этой монетой, звали Артур.
Совершенно верно, Король Артур.
Бесценность этого стола — вовсе не в его принадлежности, и уж тем более не в весе.
Разумеется, карта исчезла.
Осталась тайна.
Но если быть точным, выяснится: пространство тайны тоже обладает картой.
Причем ничуть не менее бесценной, чем породившая ее утрата.
Предмет картографии — мера места. Суть — власть, завоевание, пусть и бескорыстное. Первое оружие, линейка, — собственное тело исследователя; отсюда — единица измерения: локоть, пядь, вершок и т. д.
Тело мерой прикладывалось к пространству, вписывалось в него. Картограф, возвращаясь из экспедиции, нес на своем теле отпечаток пространства, подобно пчеле, несущей след посещенных мест —