Хорошо, я вовремя очнулся: в зеркале Барсук из дверей залыбился. Я ж от измены такой обстремался срочно.
Спасибо, говорю, Генрих Антонович, но я совсем не по этой части. Просто, говорю, жена от меня ушла.
Добрый Генрих тоже смутился.
— Ничего, — говорит, — извините, бывает.
Говорю ведь: превосходнейший человек — не только что фильм отличный. Жаль, что мы срочно так от него ушли: Барсук снова тошнить захотел. Причем кричит: надо ему на воздух. Воздух, орет, мне дайте, — и во двор без лифта деру, — мы за ним, ясное дело: всю песочницу заблевал, едва дети спастись от дядьки страшного сумели.
А потом — кошмар, что потом случилось. Вообще, на первый взгляд мы совершенно произвольно, совсем не руководствуясь принципом наикратчайшести, колесили по городу, время от времени будто случайно выныривая там, где надо. Этот способ передвижения, этот способ проистекания пространства странным образом напоминал принцип лотереи: где мельтешение шаров, злобно будоража мертворождающееся будущее, содержит абсолютно все ваши куши, — но выскакивающий нумер раз за разом приходит точно по назначению: на убийство ваших шансов. Однако, приглядевшись к городским рекам и речкам, проистекавшим в окне «понтиака» (передвижение по столице вообще похоже на путешествие по дельте могучей реки, имя которой — Государство), я вдруг заметил, что видение города происходит по какому-то совсем не случайному плану. Что оно движется со своими особенными монтажными ужимками и выкидонами, будто беспредел катаний на «понтиаке» дадаистическим образом составляет мне метраж исторического фильма. Всю дорогу мы норовили замедлиться или вообще беспричинно тормознуть у какой-нибудь известной городской усадьбы. Так, мы минули кратким постоем — тургеневский мемориальный домик на Пречистенке, где Иван Сергеевич почти и не живал, страдая от вечного раздора с норовистой своей матушкой; на Поварской у дома Ростовых мы прокатывались едва ли не три раза сряду, а после сразу же рвали зачем-то поверх Крымского брода на Воробьевы горы, понятно — с залетом через Хамовники, чтоб, будто нарочно, дать крюк у Девичьего поля, где стоял каретный балаган, содержавший Безухова и Каратаева в плену у французов. Я уж не говорю о бесчисленных проездах по Аучевым в Сокольниках, где Пьер за сучку Елену подстрелил Долохова. А также о разлетах у Дома на набережной, через Каменный мост, на Театральный и Лубянский, к Музею Маяковского; а потом с залетом на его же мемориал на Пресне, 36, мы рвали к «Яру» на Грузинах и после сразу на Солянку, к Трехсвятительским, к дяде Гиляю, на «Каторгу» и к Ляпинским трущобам, хранившим великого Саврасова… Вот там как раз я не выдержал, укачавшись поездкой, и хорошенько проблевался под минералочку под флигелем Левитана, стоявшим во дворе Морозовской гостиницы, где в подвале эсеры держали в заложниках Дзержинского… И хотя я и был сурово пьян, но то, что мне город собирался указать этим «кино», меня волновало больше, чем Барсук, во сне слюняво кусающий мое плечо, как младенец мамкин локоть…
Постепенно насторожившись, я стал кое-что прозревать, но не успел утвердиться, как Барсук в машине опять — от ветерка, видать, — протрезвел, стал липнуть к водиле: мол, хлебни глоток — смажь баранку. Вовремя укоротил его здоровый Петька, успел: водиле-то отказаться неудобно, раз сам легионер предлагает, он уж и грабли от руля за бухлом протянул. Только Петька-большой тут ка-ак — шмяк Барсука по жирному загривку:
— Ты что, Петюня, по нулям забурел?
Барсук тут же на попятную: бутылку в окошко — швырк.
И смекнул я тогда, кто тут по правде у них настоящий император, а кто прокуратор выдуманный…
Не успел я размыслить над этим, как Барсук достает из перчатницы еще одну — и ко мне:
— На — глотни, все равно пропадать!
А я — в несознанку: мне, говорю, не хочется, мне, говорю, и так плохо.
А сам бутылку свою от страха к ребрам плотнее жму: думаю, ежели что — как вдарю…
Тогда Барсук всполошился да как заорет водиле:
— Гони к Парфенычу, гони! Я его с курями поить стану!
Пока к Парфенычу катились, на улицу Энгельса, к Головинскому саду, Барсук опять ко мне с сантиментами — гад, замучил совсем.
— Ты, — говорит, — определенно, наш мальчик. Ты, — говорит, — даже не представляешь, какой ты наш, как тебе повезло, засранцу.
Ну, думаю, пусть, пусть себе язык треплет: я чуть что — на перекрестке дверцу во дворы распахну — только ты меня и видел.
А пока до Парфеныча в пробках стояли, рассказал мне Барсук историю одну — то ли расчувствовался, то ли со скуки, только стало мне вдруг интересно.
Говорит: — Что тебя баба помелом погнала, это я очень даже понимаю. Я, когда тебя чуть постарше был, тоже траванулся любовным расколом. И чтоб не страдать, аспирантом в загранку подался. Нас из МГИМО куда хочешь тогда посылали — пошпионить, постажироваться. Вот и я рванул с тоски в Германию — развеяться. Там меня по части комсомола определили, фининспектором вроде: я взносы по гэдээровским райкомам собирал, учитывал — с умыслом, ясное дело… Короче, — говорит, — ты не поверишь — плакать будешь, как я в Берлине себе «крышу» определил. Открыл казино со стриптизом на комсомольские взносы. Так и жил — во сыру да масле, а пива было — ниагара… Про бабу свою от жизни такой забыл наскоро — как не было суки той. Вот и ты забудешь.
Тут я, конечно, ему не поверил. Хотя сомнение он в меня заронил, признаюсь.
Однако, долго ли коротко, приехали мы до Парфеныча — в ГОРО: Городское общество рыболовства и охоты — над самой Яузой, в Лефортово, особнячком шикарная такая усадьба, с иголочки после реставрации. Высыпаемся ко входу — а у дверей кипарисовых уже телохраны: Гогой-Магогой стоймя стоят, башками друг к дружке жмутся — наушники одни на двоих слушают. Нас увидали — разошлись, ходу дали, — а наушники на проводке провисли типа ленточки. И зря — Барсук проводок как рубанет наотмашь: левый за ухо схватился — терпит.
Смотрю на угол с адресной табличкой: Большой Эльдорадовский переулок, а по перекрестку — Энгельса, значит.
Ага, думаю, приехали…
Заходим, подымаемся кое-как — больше Барсука в поясницу толкаем, чем сами идем. Да еще лестница винтом — крутая больно, но красивая — вроде витражная колба идет вокруг ступенек штопором: ромбы, цветочки, серпы, молоточки, знаки качества (пентаграммы с человечком внутри распятым), восьмиугольники также, голуби, веточки, звездочки разные… По такой лестнице, если б не Барсук, подниматься одно удовольствие — как во дворец, не меньше, а то и — в ракету на Байконуре.
Но вот и вскарабкались. Главная зала — насквозь залитая светом, будто лампа — вроде как музей: зеркала, стол с приборами, пионы в корзинке, клавесин, камин, картины по стенам маслом — все больше, правда, монтажники-сталевары, туркмены на комбайнах, хлеб золотой веером, ворохом и фонтаном — плюс политбюро, правда, не в полном составе: однако Ч. и Щ. там были, на почетном притом местечке, узнал я их… Когда-то я ихние биографии на политинформации в школе докладывал: была у нас такая бодяга — по утрам на первом уроке вырезки из «Правды» по очереди расписывали вслух перед классом…
А как узнал я портреты — на чистой интуиции, необъяснимо — вздернул бутылочку свою из рукава повыше, чтоб сподручней — наотмашь — с плеча вскинуть…
Тут заминка вышла — Барсук вдруг с равновесия вздумал заваливаться. Прислонили мы его к косяку, разворачиваемся, обходим залу, смотрю: стоит нараспашку сейф-иконостас — точь-в-точь как в прошлой конторе, только изнутри дверцы иконами увешаны, а перед ним жирный мужик расхристанный, в рубахе белой навыпуск, верхом на коньке-горбунке — на кресле-качалке с ногами — туда-сюда, туда-сюда — и в сейф из арбалета целится.