Есть старинный обычай — уходя на чужбину, брать с собою горсть родной земли. Хороший обычай. Красивый. На сей раз, однако, вряд ли кому его удалось соблюсти.
Иные, правда, пытались присесть на ходу, зацепить, перегнувшись назад, руками, скрученными за спиной, щепотку праха. Но тут же туго натягивались веревки, жесткая рогатка сдавливала шею. Задохнешься. Не задохнешься — живо поднимет огненная боль между лопатками. Конники не зевали, хлестали плетьми, как раскаленными стальными прутьями.
Нет, не до славных обычаев было запутанным, преданным, вечно голодным. Тем более — Руслану, чьих друзей ни за что изрубили на этой самой земле.
И все же, улучив подходящий миг, Руслан наскреб на стоянке, завязал в узелок и повесил на шею, под невольничью рогатку, горсть славянской земли. Наскреб, хоть она и смешалась с кровью безвинно загубленных. А может, именно поэтому.
Путь на чужбину представлялся ему прямым путем на тот свет, и для смерда с сокрушенным сердцем, одинокого, безродного, горсть днепровской земли, сдобренной пеплом близких, служила единственным напутствием, последним утешением. Она будто жалела его словами Калгастовой матери:
— Чадо мое, Печаль…
Даже до злобных, зверски глухих к чужим страданиям наездников, видно, как-то дошла эта жалость. Хотя, наверно, они и сами о том не догадались. У Днепра пленных вновь обыскали, отобрали у них обереги, прочую мелочь. Один из грабителей, с нетерпением, но осторожно распотрошив Русланов узелок, — бисером, что ли, разжиться надеялся, — хотел от досады рассыпать землю, но другие воспротивились:
— Не надо. Верни.
— Может, он только и жив своей черной землей. Отнимешь — зачахнет. А на что нам дохлый пленный? Горсти бобов за него не дадут.
— Лучше отнять, — упрямился тот. — Станет сил от нее набираться, строптивым будет рабом.
— Наплевать. Наше дело — с выгодой сбыть. А там пусть хозяин его ломает.
— Отдай. Не связывайся. Ну ее.
Груду затейливых оберегов, освященных волхвами, они без смущения сгребли в мешок:
— В удила, в стремена перекуем.
Руслан не понял, конечно, ни слова. Но то, что ему, пусть с гневным ворчанием, все-таки вернули узелок с русской землей, утвердило его веру в ее волшебность, скрытую силу. Он с трепетом водворил нехитрый амулет на место, унес на чужбину. Вися на потной шее в грубом лоскуте, оторванном от посконной рубахи, черная земля снимала усталость и боль, сводила на нет кровоточащие полосы, натираемые сучковатой позорной рогаткой.
Переправа. Конники и тут не мешкали. Зажали под мышками мешки из кожи, набитые травой, — сиречь турсуки, пустили вплавь проворных лошадей, за хвосты ухватились — и всей ордой, веселые и мокрые, живо очутились на той стороне. Скот, пленных, добро перевезли на больших, но легких плотах из тех же турсуков.
— И вся недолга. — Пораженный Идар толкнул плечом Руслана — и чуть не порвал ему ухо рогаткой. — А я — то думаю: лодок-то нет. Будут теперь косоглазые три дня шуметь. Судить да рядить, как реку одолеть, где челны раздобыть. А тут и шуметь-то, оказывается, нечего. Просто да быстро. Раз плюнуть. А мы, брате, без челнов никуда. В челне на реке, оно, конечно, удобно. Но полем уже не поплывешь. Надо коней заводить. Мало их у нас. Ох, мало. Князь да бояре — верхом, дружинники, смерды — пешком. А конь, видишь, он тебе и конь, он тебе и челн. Не зря козаре лошадей пуще глаз берегут. Воины. Истинные воины. У таких не грех и поучиться.
Левый берег — в шатрах, кострах, котлах. Увидели старцев, баб степных, детей. Услышали гортанно стонущий, мучительно болезненный верблюжий крик. Перед пленными открылась изнутри чужая жизнь.
Люди разных кровей, в несходной одежде, сошлись осторожно, испуганно пялились, ахали, настолько враждебно настроенные, что поражались не тому, что не похожи, а тому, что похожи: у тех и других по две руки, по две ноги. У тех и других — глаза. Не удивились, если б узрели копыта, рога, хвосты. Изумлялись, что их нет. Такая пропасть лежала между ними. Так далеко друг от друга, хоть и стояли рядом, они держались складом ума, укладом жизни, желаниями… И вдруг Руслан услыхал свое имя. Огромный, сутулый, с широким лицом, круглым носом, большим крепким ртом, с косматой желтой гривой, он горой возвышался над толпой коренастых кочевников, и степняки восхищенно щелкали языками: — Арслан, арслан.
Чуть не упал Руслан. Откуда знают, как его зовут? Ихние волхвы проведали? Неужто и впрямь степные боги сильнее славянских?
— Арслан. Яшь арслан. — Бойкий старик беззлобно хлопнул смерда по плечу. И неожиданно сказал… по-русски: — Лев. Молодой лев. Есть зверь такой большой. Слыхал? По-нашему — арслан. Эй! Ты чего? Плачешь? Бедняга. Не надо, сыне. Терпи. Судьба. Вы, урусы, крепкие люди, но мы — крепче. Бог Хан — Тэнгре дает нам силу. Для нас он добрый, для других народов злой. Видишь, грозой сгубил посевы ваши, зато напоил мощным ливнем степь. Сжег Родень, нам же подарил богатую добычу. Бойтесь небесного владыку Хан-Тэнгре. Молитесь ему, урусы, иначе пропадете… Почему он заплакал?
У степняков-то слова сходны с русскими, а? Пусть не по смыслу — по звуку. Выходит, речь у них почти что человечья. Это что же… в них самих есть что-то от людей — доступных, добрых? Ишь, как просто старик похлопал его по плечу. Сказал: «Бедняга». Сыном на-звал. Пожалел. Но пуще всего озадачила юношу русская речь в устах степняка. Козарин умеет по-нашему. Значит, можно с ним говорить на одном языке?
Нет, нет! Опомнись. Охмуряют. На сторону свою хотят склонить. Заставить бога дикого признать. Лазутчиком сделать. Ничего у вас не выйдет, бесы.
Злость. Омерзение. Ненависть. Но в голову лезет: как же так, волхв Доброжир представил смердам грозу наказанием Родним, а старый козарин ее выдает за гнев степного владыки. Если грозу и вправду наслал Род могучий, то зачем? Ведь ради него пролила кровь человечью. Он должен быть сыт и доволен.
А вдруг потому и наслал, что невинную пролили кровь? Коли так, то, выходит, ошибся волхв Доброжир? Значит, он не всеведущ, не всемогущ? Или… обманул кудесник смердов? Неужто волхв способен лгать?…
Не то что заплачешь — тут взвоешь, как зверь. От Калгаста Руслан смог убежать. От его опасных речей. А отсюда куда убежишь? Куда уйдешь от себя? От злых «зачем, почему», жгущих мозг?
Эх, горе. Горе горькое.
Их поместили в круглых загонах из тесно составленных телег. Мужчин отделили от женщин, детей. Сняли путы с рук, арканы с рогаток. Рогатки оставили. Чтоб пленные помнили, кто они. Чтоб, коли выпадет нужда, легко и быстро связать их в вереницу. Конечно, захочешь — сам можешь снять, руки теперь свободны. Только за это голову снимут.
Ладно. И на том спасибо. Хоть от Идара избавился. Надоело — как волы в одной упряжке. И с кем — с душегубом. О доле вины волхва Доброжира в смерти Калгаста, Добриты с Нежданом смерд из Семарговой веси старался не думать. Очень уж тягостно, А о своей — ох, не надо! — еще тягостнее…
Дни. Ночи. Ночами — ливни. Днем знойно. — Везет скуластым, — вздыхали пленные. Степь преображалась на глазах. Всходило все, что не взошло ранним летом из-за сухости. Дикие травы спешили наверстать упущенные сроки. Осень близко, а в степи — весна. Большие силы таятся в земле. Ничем их не выжечь.
Однако того, что, себе на беду, заколосилось в урочное время, но, подгорев, легло под грозовым дождем, уже не спасти.
— Пропали хлеба, — рыдал Идар. — Пропала Русь. Верно подметил покойный Калгаст: обветшали, сдали наши идолы. В козарскую веру перейду. У них добрый бог. Как его: Хан-Тенъгрей? Видишь, тень — и ту греет, свиное рыло.
Что за человек! Вроде и неглупый, но весь какой-то раздерганный. Несообразный. Никогда не скажешь наперед, чего он брякнет. А брякнет — не поймешь, всерьез или сдуру.
— Все грозишься. Все бесишься. Чего бесишься? — Руслан с отвращением сплюнул. — Нашел, чем пугать. Кого пугаешь? Перейдешь — кому на зло? Ну, перейди. Ну, иди к ним. Такому — терять уже нечего.