булгарами сделались. Может, еще кем-нибудь — хазарами, тюрками — станем. Или вовсе по-иному назовемся. Меняется имя. Меняется речь. Кровь и дух — остаются,
Ишь ты. Умен. Руслан проворчал:
— А эти армене, иберы, как их там кличут, и русы на месте, сидючи в башнях, в лесах, и чистую кровь, и речь, и старое имя свое берегут, и тоже — живут, сколько б их не терзали. На месте — камень, летает пыль.
— Летает птица. Камень мохом обрастает.
Пожалуй, серпень минул давно, да и вресень уже на исходе.
Не поймешь в серых голых степях, где нет серпов, хлебов созревших и нечего врещи — молотить, какое время приспело. Без привычной работы оно не идет, не стоит — его просто нету. Так, туман. Пустота. Привычное дело на привычной земле, На родине то есть. Попал на чужбину — и время куда-то девалось. Сон. Бред. Прозябание.
… Далеко впереди, на востоке, низко над степью, знойно-белесое небо сгущалось в тесьму голубой зыбкой мглы. Стало прохладнее: Легче дышать. Тесьма темнела, ширилась: сквозь пыль она казалась сизым стелющимся дымом. Потом земля диковинно укоротилась, а небо исподволь распалось надвое: сверху блеклое, в грудах четких облаков, ниже — яркое, белой каймой, тоже в облаках, но расплывчатых. Руслан — изумленно:
— Неужто край света?
— Море, — сказал Кубрат.
…Пленные, гогоча, окунались в зеленую воду, но Руслан, тайно смеясь, стоял в стороне. Он ликовал — и робел. Он не смел подойти. Как, бывало, не смел в хороводах подступить к желанной Людожирице…
Мать рыдала на плече Уйгуна:
— Ой, Хунгар! Сын мой бедный. Что он сказал? Какими были слова его последние?
Уйгун молчал, припоминая… — Велел передать тебе низкий поклон.
— Похоже, славный был город.
— Похоже.
— Видно, хунны твои разорили.
— До них, слыхать, пустовал.
— Кто успел?
— Вроде готы…
К северу — степь, цепь бурых курганов могильных. Ближе ряды тоже бурых, округлых, похожих на бугры, булгарских войлочных юрт. К югу — зеленое, синим паром подернутое, море плавней донских: камыш, кусты, деревья редкими кучами точно плывут в блеклую даль, которую глазом трудно достать.
Гора. На горе — развалины стен из кривых белых камней. Между стенами груды таких же щербатых глыб, присыпанных темным прахом, снаружи — рвы с чахлым бурьяном на дне и откосах. Под горою река, у берега струг с ветрилом свернутым. Люди. Жилье. Стада. А все равно пустынно, тихо, сонно. Богом забытое место, И впрямь — край света.
Неужто и вправду здесь был город, большой и богатый?
Пятый день пленные в Тане. Сразу, только пришли и чуть отдышались, их заставили стену ломать, камни таскать за глубокий ров, складывать в кучу. Ветер степной подхватывал рыхлую, с древней золой, взрытую землю, рассеивал в пыль, крутил меж уступчатых стен густые серые столбы, сажал на пленных, стараясь их оторвать от земли, прочь уволочь. Отбиваясь от горячих вихрей, колодники сами становились сплошь серыми и плевались жидкой черной грязью.
Глаза, отравленные щелочью летучей золы, жег вечерами кислый дым камышовых костров, подле которых люди спасались от злых и звонких комариных орд, по-хуннски, волна за волной, наступавших с глухо увитых туманом душных плавней.
Руслан потрогал багровой ладонью плечо, ободранное ребристым камнем. Больно. Но что ему боль? Обидно.
— На что вам камни, пастухам, — вместо овец гонять по степи?
— Нам камни ни к чему. Правда, строим порой загоны зимние. Но эти, — старик кивнул на груды глыб, сложенных за рвом, — нужны ромейским святым. Видишь, черный ходит по стене, — показал он на босого человека в подпоясанной веревкой ризе с башлыком, опущенным на тощее лицо. — Их главный. Очень святой. Пьет воду сырую, ест хлеб сухой. Обитель хочет здесь возвести.
— Зачем ему, дохлому, обитель?
— Бога о счастье молить.
Опять бог. Он повсюду.
— О чьем счастье?
— Говорит, о людском.
— А мы кто, камни за него ворочать?
Неужто мать всю жизнь мучилась с ним, берегла, булгары с места снимались, тащились в чертову даль, на смерть, хватали его, вели через степь — ради серых мертвых камней, чтоб Руслану носить их без толку о одной стороны сухого рва на другую?
— У наших беков с ним договор, — проворчал Кубрат. — Построит обитель — станут ездить с Тавриды ромеи, откроют базар. Бекам хорошо. Будут с товаров пошлину брать, богатеть.
Беки, ромеи. Экая чушь. При чем тут смерд из далекой Семарговой веси? Что за дело ему до беков булгарских, ромейских святых, которых он знать не хочет? И что за дело им до него, чужака? Чем он причастен к их треклятой затее?
— Откуда мне знать? — Нынче старик на редкость злой. Того и гляди, взревет, примется плетью хлестать. Ну, он-то понятно, отчего свиреп. Почему другие булгары угрюмы?
Домой вернулись с победой, живы, здоровы — плясать бы от радости надо. Куда там. Сидят у рва, как сычи над разрытой могилой. И в стане не слышно шума, разговоров, песен. Лишь кое-где бабы плачут. По Хунгару, убитым воинам тоска? Может, и так. Но все равно в первый день глядели веселее. К смерти привычны. Здесь, уже в Тане, что-то случилось. Хуже смерти.
— Ты думаешь, мне они больно нужны?
— Чего тогда сидишь над душой, сторожишь?
— Отстань. Эй, хватит отдыхать! Беритесь за дело, ну?
Смерд Карась, — тот самый, которого вместе с другими Калгаст кормил у Пирогостова погоста, — копаясь под стеной, замахал руками:
— Люди! Глядите…
— Алтын? Алтын? — загалдели булгары, Руслан спрыгнул вниз, за ним — Кубрат.
— Золото?
— Баба.
Сбежались.
Сквозь прах проступало белое тело. Карась разгреб дрожащими руками черную, с золой, местами желтую, глинистую, землю.
— Остерегись. А вдруг обнимет?
— Ну тебя…
Она лежала, полная, нагая, прямоносая, на спине, растянувшись в человечий рост, отвернув кудрявую го-лову в сторону, слегка согнув одно колено, и держала правую ладонь под левой грудью, а левую — над пухлым холмиком в самом низу живота. В каменную кожу, приглушив холодный блеск, въелась желтая пыль. Зола чернела между точеными, туго сомкнутыми бедрами, во впадине пупка, в легких выемках зрачков. Припорошенные прахом глаза казались сонными. Губы жалко улыбались.
— Эх, ты. Смуглая. Как живая,
— Будто спала, а мы напугали.
— Ишь, бедная, застеснялась.
— Ладошками загородилась. Отойдем. Совестно глазеть.
— Накрыть бы, что ли, чем…