— На, возьми мою рубаху…
… Сколько сочных женских тел испепелили на кострах, чтоб затем с таким вот умением воплотить их в камне.
Мертвых жалеют, живых убивают.
Может, печалясь об участи тысяч сожженных, зарезанных, удавленных сестер, и выточил кто-то ясноглазый каменное диво — в память об их загубленной красоте. Наделил его лучшим, что в них, женщинах, есть, чтоб намекнуть; глядите — и берегите.
Или это мечта?
О сказке, которую, вечно грустный, он так и не смог услыхать от подруг: ленивых, болтливых, слезливых. Крикливых до визга. Нечесаных, потных. С немытыми, в трещинах, пятками. Лживых, скупых. Трусливых. Бессердечных. Падких на тряпье.
Кто она?
— Афродита! — фыркнул кто-то под ухом Руслана. Обернулся — ромей в черной свите. Святой. Башлык за спиной, глаза — как яйца, нос крючком. Худ, вонюч, волосат. На волхва Доброжира похож.
Расступились. Ромей сорвал с нее ветошь.
— Афродита… — Плюется Три пальца на правой руке согнул, а два — указательный, средний — оставил прямыми. Охотник Калгаст этак складывал пальцы. Когда тошнило. Но ромей не в глотку запустил их — тычет в лоб, грудь и плечи. Словами сыплет, как в лихорадке, тощими, горячими, как сам:
— Очи потупьте, чада…
— Грех сие созерцать…
— Блудница языческая…
— Идолица поганая…
Дрожит. Маленький рот пересох.
Карась — сердито:
— Толком скажи, кто такая.
— Древних ромеев богиня любовная.
— Значит, ваша? Чего ж ты…
— Наша?! Тьфу, тьфу! Древних, темных. До Христа…
— А чем ей требы клали? Тоже кровью?
— Яблоками, яблоками…
Повеселели пленные. Ромей — в горячке: — Похоть… грех… грязь…
Убежал, опять прибежал. Так и стелется над нею.
И женщина — преобразилась. Она уже не прикрывалась — звала ладонями к себе. Не улыбалась с робостью — игриво, сладостно смеялась. И отвернула лицо не от стыда — от истомы. Изогнутая шея, локоть на пышном бедре, правое колено, поднявшееся, чтоб хоть сейчас отодвинуться в сторону — все теперь выражало не испуг и скромность, а соблазн, ожидание, жаркую готовность.
— Эх, — вздохнул Карась. — Иди-ка отсюда, похабник…
Они уже не жалели — желали. Но — чудо: хуже не стала, не пала в их светлых глазах в терпкую грязь, которую лил черный ромей. Они любовались ею. Глядите, как вольно, смело и властно она лежит под их босыми ногами.
Лежит, потому что уронили. Должна стоять.
Очистили подножие от щебня, черепков, иного хлама. Бережно поставили, тяжелую, горячую. И тогда, прямая, голая и добрая, призывно обернувшаяся к ним, она отовсюду — казалось, всей чистой статью и сутью — открылась перед ними, потрясенными.
Богиня? Нет. Просто женщина. Жена.
Но она же — и богиня. Свет. Счастье земное,
Они гордились, что встретились с нею, радовались, белой, как дару и привету. Подтянулись. Расправили плечи. Пригладили пыльными пальцами всклокоченные волосы, бороды. Пели, смеялись — одними глазами, все яблоки мира готовые принести ей, ласковой, в жертву.
Она — и грязь? Нет. Грязь не она, а эта черная тень мужчины, что металась вокруг, пытаясь уйти в серую мглистую заумь своих несчастных счастливых видений — от нее, твердой, ясно зримой, пусть каменной, но живее его, мертвеца ходячего.
— Грех… мерзость… соблазн…
— Уймись, болезный!
— Фитиль сухой.
— Чего пристал?
Руслан молчал.
Он будто Баян-Слу увидел вновь.
— Сатана, сатана… — Ромей нагнулся, схватил обеими руками большой шершавый и угловатый камень — и с дикой силой безумного замахнулся им на Афродиту,
И нечто новое, важное — очень важное — в последний миг обозначилось в ней, уже не прельщающей — спасаясь, вскинувшей ладони. Страх. Простой голый страх, звенящий в ладонях, в глазах. Страх матери за тело свое тяжелое, с заключенной в него второй жизнью…
И распалась она на куски.
Разбилась в щебень правая рука, по которой пришелся удар. Отскочила от плеча, сломалась левая, плавно протянутая спереди над бедрами, они же, плотные, безобразно разъединились. Отвалились белыми чашами груди Небольшая, в крупных завитках волос, голова, отлетев, подкатилась к грязным ступням Руслана. Сосед уронил черепок с водой. Влага пролилась ей на глаза. В темных впадинах зрачков, уставившихся прямо в Руслановы зрачки, заблестели слезы.
… Триста, четыреста лет, а может — пятьсот, она стояла в тесном, сумрачном храме, и сотни, тысячи наивных девушек, женщин — молодых, жадных на ласку, и старых — увядших, но еще живых, и по праву живых — жаждущих, чередой опускались перед ее алтарем на колени. Тихо, чтоб не услыхал никто другой, просили помочь. Смеялись. Плакали. Горька и радостна любовь. Уходили с надеждой, довольные. Затем приходили их дочери. Внучки, правнучки. Она ублажала всех. Камень? Пусть. Она была живой, горячей: в их плоти, сердцах, мечтах. И потому выручала.
Она одна из всех божеств не домогалась жирных жертвенных костей. Ей хватало цветов, плодов и меда. И если изредка, а может — слишком часто, ее забрызгивали кровью, то это случалось не по ее вине.
Она была единственным кумиром, никогда и никого не обманувшим.
Богини и боги мудрости, света, войны, правосудия, победы, плодородия, песен, вина и веселья, здоровья, сна, торговой удачи и прочие хитрили на каждом шагу.
Испокон веков неодолима глупость.
Победа ходит рядом с поражением.
Гибнет урожай. Терзают невиновных,
Песни быстро сменяются плачем.
Радость часто оборачивается горем.
Вино, веселя, смертельно отравляет.
Точит хворь. Мучит бессонница.
Выгода тайно грозит убытком.
Сплошь — ложь.
Только любовь вечно верна человеку.
Каждому, даже вовсе худому, серому, немому существу, робко топчущему землю, перепадает своя, пусть скудная, доля чьей-то теплоты.
Правда, она разлучает. Ранит сомнением. Заставляет грустить, болеть, ревновать. Но, отнимая счастье у одних, не топит его, не душит — дарит другим, лучшим, а порою и худшим, но, значит, более достойным, раз уж оно им досталось. Перед нею все равны.
И потом, счастливая или несчастная, любовь — все равно любовь. В ней подчас одинаково, что потерять, что найти. Разве утраченное — уже ненужное? Оно очень часто дороже, чем сохраненное. Без хлеба нет жизни. Любовь без взаимности — живет.