Армии, он клюкнул ради праздничка, и с одной-то рюмахи (трезвенник наш) окосел, да и пошёл по коврам зигзагами, а потом ещё и золой от собственноручно испечённой в камине картошки перемазался. Ах ты, Боже мой! А учёную тётку, как отвадил? Не послал куда подальше, как любой бы другой мужик на его месте, а мило так посоветовал пойти написать парочку формул.
Я до глубины души полюбила не только самого папу Штирлица, но и 'его немцев' – Плейшнера и пастора Шлага. Как дочь превосходящего их брата по разуму, я испытывала к ним снисходительную нежность. Одного мне хотелось погладить по созвучной с фамилией плеши и уберечь от неминуемого несчастья, другого в знак благодарности за помощь просветить на счёт религии, и обоих, конечно, принять в родственники. Не было у меня настоящих дедушек, а тут сразу два, да ещё такие милые.
Да что простые немцы! Даже эсэсовцы в этом фильме не вызывали ничего, кроме симпатии. Разве что Клаус подгадил, но суки, как известно, есть везде. Актёров на роли фашистов подобрали самых любимых и обаятельных, а приодели как? Помните? Шелленберг шагает по лётному полю в длиннополой кожаной шинели с белыми отворотами. Стройный, спокойный, значительный. А Мюллер? Ну и что, что шеф гестапо, зато какой душка! Эк он яблочко-то с косточками ел, прям как вся наша казарма. Простой, из крестьян, а глянь, как по службе продвинулся.
После каждой серии все хором бежали в туалет и на кухню – чайники ставить. Коридоры оживлялись. Дети играли в войну, то и дело раздавалось: 'Внимание, внимание. Говорит Германия, сегодня ночью под мостом поймали Гитлера с хвостом'; мужики курили, азартно обсуждая марки немецких автомобилей, достоинства и недостатки военной техники, бабы кучковались, на сей раз судача не о соседях, а о персонажах ненаглядного телесериала. Глаза их горели, на щеках играл румянец. Осуждали всех, кроме Штирлица, особенно радистку, которая, рожая, закричала 'мама' и чуть не погубила операцию: 'Ну чо орать? Подумаешь, ципа-дрипа, а как мы по пятеро и ни гугу?' и Плейшнера: 'Бестолочь. Предупреждали ведь. Не-е, попёр не глядя. Вот и получил, интеллигент несчастнай'. А как все обмерли, когда Мюллер произнёс свою знаменитую фразу: 'Вас, Штирлиц, я попрошу остаться'?
В 'едином порыве' пятьдесят с лишним лет прожившая на голодном пайке производственно- героических тем страна отдалась этому первому телевизионному шлягеру – незаконному сыну восточной идеологии и западной эстетики. Отдалась, с наслаждением съела, дочиста обсосала косточки деталей и отрыгнула в виде сотен анекдотов. Самым смешным в то время казался:
– Мюллер спрашивает: 'Штирлиц, вы еврей?', тот автоматически: 'Нет, – я русский'.
В нём всех радовал как бы двойной юмор. Ведь Мюллера-то играл кто? Это модно было в те годы – доверять евреям роли фашистов в кино. Мне ли этого не знать. Через десять лет после того памятного просмотра 'Семнадцати мгновений весны' мне довелось породниться с Кальтенбруннером, то есть выйти замуж за внучатого племянника актёра, игравшего его роль, но речь здесь не об этом.
После выхода 'Семнадцати мгновений' никто никогда больше не называл меня 'Исайкой-балалайкой'. Раз и навсегда я стала 'Штирлицем'.
На переменах одноклассники осаждали:
– Ну Оль, в натуре, скажи, кто тебе Штирлиц-то?
И в натуре я отвечала.
– Отец.
Попробовали бы они со мной поспорить. За свою идеальную мечту я готова была любому харю начистить. Я так с ней сроднилась, что даже учителя смирились.
– Штирлиц, – с едва заметной усмешкой вызывали они к доске, – посмотрим, как ты оправдаешь доверие своего знаменитого родителя.
Я вставала и спокойно шла за очередной двойкой, втайне извиняясь: 'Прости, отец, за то, что в твоё отсутствие я выросла такой хулиганкой и двоечницей'. И он прощал (посмертно). Мой папа Штирлиц геройски погиб в Берлине за два дня до окончания войны и за тринадцать лет до моего рождения.
БАНЯ
Мама с Антошкой идут в баню. Издалека в студенистых, как детсадовский кисель, сумерках они похожи на хвостатое существо, медленно ползущее по облитому сахарной наледью насту, однако, приблизившись, распадаются на составные – молодую женщину в дворницком тулупе и платке, закрученном вокруг головы так, что ее миловидное, но хмурое лицо кажется выглядывающим из дупла коренастого дерева с опущенными ветвями; ребенка, меховым комочком семенящего рядом, и детские санки с огромной, 'двуспальной' бельевой корзиной.
Они идут и беседуют на метафизические темы. Вернее мать думает о своих прокопченых буднями делах, а детский голос снизу, будто совсем издалека, с трудом пробивается к ее усталому сознанию. Антонине, или Антошке, как ее называют домашние, пять лет. Ее интересуют проблемы мироздания, которые для матери, давно ясны и обсуждению не подлежат. Крепко держась рукой в варежке за материнскую ладонь, Антошка степенно, ей кажется по-взрослому, шагает и непрерывно теребит мать часто совершенно неожиданными вопросами.
– Мам, а что такое душа?
– А? Душа – это сердце так называют не по-научному.
– А что такое Боженька?
– Здрасьте-пожалста,– возмущается мать, – кто ж это тебе про Боженьку-то наплел, уж не баба Вера ли?
– А что нельзя?
– Ты не увиливай, что она тебе порассказала?
– Да так, ничего – давеча они с теть Надей, сидели и, как выпьют, так и говорят, что на душе у них полегчало, будто 'Боженька босыми ножками прошелся'.
– Артистки, слово-то какое выискали, – усмехается мать, а дочери назидательно поясняет, – это они просто так говорят. На самом деле никакого Бога нет.
– Бога-то нет,– радостно соглашается Антошка,– нам в саду про это еще в младшей группе рассказывали, а вот Боженька есть, он добрый и всех любит.
– Щас прямо, любит он, – взрывается мать, – совсем сдурела твоя баба Вера, черти чем ребенку мозги пачкает.
Некоторое время они идут молча, и мать думает, что бабку надо бы врачу показать, а то пить-то она здорова, а в башке, небось, уж тараканы бегают; что премию в этом квартале опять зажмут в фонд помощи каким-нибудь голосранцам черножопым, чтоб у них хвосты поотвалились – сидели бы себе на пальмах и не рыпались, а то ишь ты, в коммунизм захотели – помогай им; что летом, чтоб на юге погреться, надо бы месткомовского кума подмазать, а то видали путевочку, как в море лодочку; что очередь на квартиру опять заморозили, а в бараке жить уж невмоготу; летом еще можно притвориться, что дача, а зимой... Погуляй-ка по морозцу с ведрами на колонку и обратно, да посиди-ка голой задницей на мерзлом толчке – притворяться, небось, расхочется. Она думает, что будь у нее квартира, то жизнь была бы как у людей – чистота, покой, порядочек... В голове рисуется сотни раз уже виденная картина, в которую она входит, легко открыв воображаемым ключом дверь. Там светло и просторно, никаких тебе тараканов и керосинок: кухня белая, на окнах герань, ванная вся в кафеле, а про комнаты уж и говорить нечего – торшер, ковер, телевизор – все как надо. Летом чай на балконе, чем не ра...
– Ма-ам, – достает ее из уютных грез настырный детский голос, – а что такое рай?
Мать, нехотя возвращаясь на землю:
– Что еще за рай такой-сякой? Ты в сад ходишь или в бурсу?
Дочь мгновенно реагирует:
– А что такое бурса?
Всполошившись, что сейчас придется объяснять и про бурсу, и про священников, и про религию, мать задает встречный, как бы шутливый вопрос, означающий конец диспуту:
– А кто такая почемучка?
Антошка канючит: