– А ты все ж скажии.
Мать устала. Всю неделю она крутилась на работе, как белка в колесе. Фигаро здесь – Фигаро там. Одно название – лаборантка, а если по правде, то самая, что ни на есть уборщица. Если бы не очередь на квартиру, только бы ее и видели на Хим-дыме. Ушла бы в торговлю и стояло бы все ее начальство к ней в очередь на прием. А она бы еще посмотрела кому давать, а кому – завтра приходите. Из-за этой чертовой квартиры и копаешься всю жизнь в дерьме поганом. А тут еще малая с вопросами лезет.
Вскипев, как переполненный чайник на плите, она с силой дергает дочь за руку и отрезает:
– Нету никакого рая, сказано тебе. Ни бога нету, ни рая. Если, и есть что, так это ад. Подрастешь – сама узнаешь. И вообще запомни, много будешь знать – скоро состаришься.
Разобидевшись, они бредут молча и, миновав залитый жиденьким светом луны пустырь, оказываются меж рядов поочередно гавкающих на них сараев. При каждом приступе лая Антошка вздрагивает и крепче цепляется за материнскую ладонь, а та подобревшим голосом утешает:
– Не боись, не боись – они не со зла гавкают. Услыхали нас, вот и спешат пожаловаться. Скучно им, на цепи-то. Хозяин придет раз в день, покормит, приласкает и запрет на ночь. Вот они и жалуются тебе на жизнь свою собачью.
Радуясь, что мать больше не серчает, Антошка начинает тараторить, как будто молчала целую вечность.
– А Скамейка никогда не лает! Урчит, как батарея теплая, и смотрит ласково. Хитрющаяяя! Так и подлизывается, чтоб дали какой-нибудь вкуснятинки. А дадут: сразу не ест – обнюхает и бежит прятать. Прям, как Ленка Маныкина.
– Что ж твоя Ленка, как собака, зарывает еду в землю, что ль?
– Не, она не зарывает, а под подушку прячет, а потом в тихий час ест под одеялом. Уж ругали ее ругали, а она все ест.
Сараи остаются позади. Антошка веселеет, забывает про материнские окрики и опять возвращается к интересующей ее теме:
– Мам, а что такое красота?
–Дожили, – говорит мать обескураженно, – сама-то, небось, не догадываешься?
– Догадываюсь, но не шибко...
Мать несколько секунд сосредоточено думает, а потом не без сомнения говорит:
– Мне, кажется, красота – это все, что дает радость. Солнце, вот, выйдет из-за тучи, и все вокруг обрадуется – снег заблестит, воробьи зачирикают, люди заулыбаются, особенно, если выходной.
– Мам, а Скамейка красивая?
Мать озадаченно и серьезно отвечает:
– А сама-то, как считаешь?
– Выходит, что красивая, потому что, когда она смотрит на меня, как самый настоящий верный пес, я радуюсь. А мальчишки говорят, что она дворняга кривоногая и камнями в нее пуляют.
Пока мать сопоставляет неказистый облик кудлатой, вислозадой на кривых ножках дворняги с понятием красоты, дочь думает о своем и неожиданно спрашивает:
– Мам, а папа был красивый?
– Ну что ты заладила?, – стонет мать, – красивый, как мерин сивый... слишком даже.
– А что же он нас бросил?
Мать отвечает уже с явным сарказмом.
– А это, чтобы мы с тобой больше радовались. Вот мы живем себе, никто нам не мешает – мы и рады.
Антошке ответ кажется вполне логичным. Она продолжала бы еще мучить мать вопросами, если бы из- за слегка позванивающих сосульками деревьев не забрезжил тусклый свет, и из темноты не выплыла бы кирпичная громадина общественной бани номер один.
Баня старая и напоминает все прочие постройки в городе: фабрики, заводы, казармы, школы, больницы. Все они мрачные, приземистые, на века выстроенные из красного, почерневшего кирпича. Все издают шум, шапкой висящий над городом, но из всех из них, вкусно пахнет только баня. Фабрики пахнут горячей хлопковой пылью и станочной смазкой, казармы – скандалами, клопами и уборными, химзавод, где работает мама, – тухлыми яйцами, больницы – лекарствами и винегретом, а вот баня – чем-то совсем особенным, чем ничто на свете больше не пахнет. Антошка, вообще-то, в баню ходить не любит, вернее побаивается, но вот банный дух обожает, и уже на подходах начинает принюхиваться.
Забыв про свои метафизические поиски, высунув нос из-под платка, она тянет сладостный банный пар, толстым кудрявым столбом уходящий из трубы в черное небо и, подражая бабе Вере, умильно повторяет: 'Красота, красота да и только'. Но мать не дает Антошке поблаженствовать. Она решительно тянет ее к двери, из которой за каждым выходящим, как воздушный дракон, вырывается духовитый клуб и вместе с преследуемым растворяется во тьме.
В бане стоит оглушительный грохот. Даже до относительно мирной раздевалки доносится металлический лязг и тысячеголосый гам, как в кино про Александра Невского.
Получив у банщицы, лоснящейся особым, только банщицам присущим сальным самодовольством, номерок, мама с Антошкой находят среди рядов одинаковых облезлых шкафов свой, сразу же ставший самым симпатичным, и раздеваются.
Казалось бы, раз ходишь в баню каждую неделю – пора бы и привыкнуть, ан нет. Антошка стесняется, сразу же покрывается гусиной кожей и, предвидя будущие муки, слегка подрагивая, начинает нервно подвывать, как солистка перед концертом. Мать же, безжалостно впихнув в тесный, испачканый чернильными сальностями шкаф тулупы, валенки и прочее, не подлежащее стирке шмотье, уже голая, и потому странно сутулая, идет к банщице с просьбой приютить санки, 'чтобы добры люди не приголубили'.
Не взглянув ни на заискивающую маму, ни на санки, та равнодушно кивает и, с особой, опять-таки только банщицам присущей важностью, втягивает в себя черный, пахнущий веником чай.
На чугунной лестнице ведущей, в женский банный зал, полутемно и очень холодно. Здесь всегда гуляют сквозняки и чугун холодом обжигает босые ступни. Мама спускается медленно, боясь оступиться и загреметь вниз. Корзина на толстом брезентовом ремне давит ей на голое плечо, оставляя красный рифленый след. Шум побоища приближается.
На полпути они останавливаются передохнуть, и, как всегда не вовремя, Антошка спрашивает:
– Мам, а баня похожа на ад?
Взвалив опять корзину на плечо, мать без разговоров, сурово берет Антошку за руку, и они продолжают спускаться. Однако раздражение все же выплескивается, и несколько ступенек спустя мать ворчит:
– Не не задавай ты, ради Бога, дурацких вопросов своих, помолчи – за умную сойдешь. Не похожа баня ни на какой ад. Уж на что и похожа, так на чистилище. А что оно такое, сама не знаю, не спрашивай. Не дав дочери разразиться новым вопросом, мать толкает тугую дверь предбанника. Грохот тазов, льющейся воды, и сотен перекрикивающихся голосов обрушиваются на них, так что теперь и они вынуждены кричать, чтобы расслышать друг друга. Весь зал застилает плотный, хоть ложкой ешь, туман, слоисто поднимающийся к тусклым лампам в сетках под темным сводчатым потолком. Сквозь него можно разглядеть лишь пару первых рядов низких каменных лавок на ржавых чугунных стойках, на них тазы с бельем и расплывчатые очертания моющихся тел, принимающих самые неприличные позы в попытке достичь мочалкой самых трудно доступных мест.
Тела принадлежат обыкновенным тетенькам, каких каждый день видишь на улице, и не удивляешься, но в бане они выглядят так устрашающе, что иногда Антошке кажется, будто, в качестве животного, она попала в жуткий женский зоопарк, а неведомые зрители смотрят на нее сквозь зарешеченные окна под потолком и насмехаются; а иногда, что баня это единое, подвижное, но как бы неодушевленное женское тело и Антошка с мамой – часть его.
Меж тем мать тянет Антошку в глубь зала где, отыскав свободную лавку, оставляет дочь стеречь ее, чтоб не заграбастали, а сама отправляется на охоту за тазами и шайками.
В одиночестве Антошка сразу же принимается реветь. Она боится, что мама заблудится в тумане и не вернется никогда. Подождав несколько мгновений, она сначала тихо, а потом все громче кричит:
– Ма-а-ам, ма-ма-а-а!