Грузно плюхнувшись на стул, Бергманн цедит сквозь зубы:
— Камера.
Во время съемки я не свожу с него глаз. Мне совершенно незачем смотреть на съемочную площадку — все происходящее отражается на его лице. Он ни на секунду не отрывает взгляда от актеров. От него не ускользает ни одна интонация, ни один жест; кажется, его взгляд обладает магической силой. Губы шевелятся, лицо то расслабляется, то становится жестким; он то подается корпусом вперед, то с облегчением откидывается на спинку стула; руки, как у дирижера, то взлетают вверх, то камнем падают, ставя точку в конце фразы или действия. Вот он у Тони под окном, вот делает знак не частить, вот успокаивает ее отца, теперь просит прибавить выразительности, требует сохранить паузу, доволен, хороший ритм, занервничал, ерзает от волнения, уф, отлегло, успокоился, умиляется, осторожничает, опять задергался, кажется, доволен. Такая способность концентрироваться не может не вызывать восхищения. Это акт творчества.
Когда все заканчивается, он издает легкий вздох, как человек, который только что проснулся.
Произносит с придыханием:
— Снято.
Оборачивается к оператору:
— Ну как?
— Неплохо, сэр, но хорошо бы повторить.
Роджер дает два звонка.
— Звук готов, сэр, — сообщает Тедди.
Помощница режиссера, Джойс, ведущая запись съемки, проверяет с оператором метраж. Роджер высовывает голову из будки:
— Тедди, будь добр, побудь рядом с мисс Хейден… А то мало ли, что эта чертова камера выкинет.
Камера зверски трещит. Чтобы хоть как-то заглушить помехи, ее заворачивают в стеганое ватное одеяло, отчего она становится похожей на карликового пуделя, выглядывающего из зимней муфточки. От треска избавиться не удается. Бергманн никогда не упустит случая попенять на это. Иногда он чертыхается, иногда обиженно негодует. Сегодня утром у него дурашливое настроение. Он подходит к камере и обнимает ее:
— Совсем мы тебя, старушка, загоняли. Какие мы варвары. Ну ничего, Чатсворт положит тебе пожизненное содержание и отправит пастись на травке в компании таких же старых кляч.
Все хохочут. Бергманна на студии любят.
— Про таких говорят, что боженька, пролетая, в темечко поцеловал, — шепчет мне вахтер. — Если фильм будет хоть вполовину такой смешной, как Бергманн, успех, считай, у вас в кармане.
Уоттс с оператором пытаются справиться с тенью, которую отбрасывает микрофон. Бергманн называет ее «бичом звукового кино». Случается, что микрофон оказывается в кадре и это остается незамеченным. В нем есть что-то от «Ворона» Эдгара По, такое же зловещее. Словно кто-то незримо присутствует и слушает.
Раздается длинный, требовательный звонок из операторской. Роджер надевает наушники и сообщает:
— Камера перезаряжается, сэр.
Бергманн фыркает и удаляется в угол диктовать Дороти очередное стихотворение. Невзирая на гвалт и суматоху, он умудряется чуть ли не каждый день сочинять новый опус. Фред Мюррей, надсаживая горло, распоряжается перестановкой ламповых приборов на осветительских рельсах и подвесных лесах: всяких там бебиков, снуков и твитов.[45] Дороти печатает отчет о съемке: здесь и подробный, выверенный текст каждого эпизода, и метраж, и экранное время, и фактически затраченное время, и много чего еще.
— Ну где вы там? — рычит Элиот. — Сколько можно ждать?
Роджер звонит в операторскую.
— Джек, давай еще раз!
Тедди замечает, что Элиот нечаянно встал прямо перед объективом камеры, загородив Роджеру съемочную площадку. Он недобро хмыкает и говорит, явно передразнивая официальную манеру Элиота: «Попрошу очистить площадку». Элиот вспыхивает и отодвигается, бормоча извинения. Роджер мне подмигивает. Довольный Тедди залихватски перебрасывает журавль[46] с криком «Спасайся, кто может!».
Иногда Роджер великодушно разрешает мне позвонить в звонок. В каждой работе есть свои прелести и привилегии. Но сегодня я все прозевал. Бергманн рассказывает что-то смешное Фреду Мюррею, а я пытаюсь на расстоянии угадать, что именно. Роджеру приходится давать отмашку самому.
— Ну какой от тебя толк, Крис? — насмешливо говорит он. И добавляет, уже глядя на Тедди: — Думал дать Крису вольную на вечерок, да, видно, придется отложить.
Морские словечки остались у Роджера с тех пор, как он служил радистом на торговом судне. В нем до сих пор многое выдает моряка — выправка, скупые жесты, дотошность, настороженность на загорелом, обветренном лице. В перерыве между съемками он в своем закутке изучал журналы по морскому делу.
— Тихо. Все по местам. Готовы? Заводи!
— Начали!
— Кадр 104, дубль 2.
— Камера.
— Снимаем.
— Слушаюсь, сэр.
— Звук готов, мистер Бергманн.
— Хорошо. Это в печать.
— Хотите прогнать ее раз?
— Мы отснимем это еще раз, по-быстрому.
— Хорошо, начали. А это в коробку.
Третий дубль запорот. Анита забывает слова. В середине четвертого заклинивает камеру. Пятый дубль снят нормально и отправлен в работу. Долгое, будто резиновое, утро наконец-то заканчивается, и можно пойти перекусить.
Поесть можно в трех местах. В «Империал Балдог» своя столовая, но там всегда толпа народу: сотрудники студии, секретари, статисты — в общем, приткнуться некуда. Неплохо кормили в кафе через дорогу. Его облюбовали студийные интеллектуалы: писатели, монтажеры, музыканты и сотрудники отдела искусств. Поскольку исторически сложилось, что мы с Бергманном обедали вместе, я всегда норовил затащить его в это кафе. Но он предпочитал третий вариант — большой отель в Южном Кенсингтоне, где столовались начальство и режиссеры. Бергманн ходил туда из чистого принципа.
— Студия должна знать своих героев. Лицо должно примелькаться, — говорил он. — Звери заждались своего дрессировщика.
Он в полушутливой форме изложил мне свои соображения о том, что руководство «Балдога» что-то замышляет против него, и если он не будет появляться в людных местах, то от него найдут способ вообще избавиться.
Отель славился навязчивым сервисом и якобы европейской кухней. Когда появлялся Бергманн, казалось, что в отель торжественно вплывала грозовая туча; из-под сурово насупленных бровей поблескивали острые, внимательные глазки.
Встречаясь взглядом с коллегами, он отвешивал короткий поклон, но первым заговаривал редко. У нас был свой столик, иногда, правда, нас приглашали подсесть к одной из бульдожьих компаний.
Против кормежки в отеле я возражал не столько из-за царившей там скуки, сколько из-за дороговизны. Доходило до смешного: стоило мне начать зарабатывать приличные деньги, как я превратился в ужасного скрягу, мне было жалко тратить на еду лишний пенни. Я почти ничего не заказывал под предлогом, что не голоден. Обходясь тарелкой супа или десертом, я ухитрился довести счет до двух шиллингов в день.
Ни Бергманн, ни остальные не придавали этому значения. Большинство присутствующих маялись