— Знаю, милая маменька.
— Так говори же, где он!
— В надёжном месте, маменька, — попытался я её успокоить, спеша сообщить всё, что мне было разрешено. — Он в одном доме, в хорошем, безопасном месте, у одного родственника, который будет любить его и опекать.
— Но почему ты не скажешь, — где?
— Скажу когда-нибудь, маменька.
— Когда-нибудь? Когда же? Почему не сейчас? Когда ты скажешь?
— Со временем. Через десять лет, — еле решился я выговорить.
Обе ужаснулись.
— Деже! Ты шутишь?
— Если б шутил! Нет, это не шутка, а правда. Тягостная правда. Я обещал Лоранду десять лет никому не говорить, где он. Ни маменьке, ни бабушке.
Бабушка подумала, что понимает, в чём дело, и глазами сделала знак Фанни оставить нас одних. Дескать, при ней не хочет секрета раскрывать.
— Не уходи, милая Фанни, — остановил я её. — Я и без тебя не скажу больше, чем сказал.
— Да ты в своём уме? — накинулась на меня бабушка, думая строгостью добиться своего. — От нас вздумал таиться? Уж не вообразил ли, что мы, мы выдадим его?
— Деже! — как всегда, мягко, ласково усовестила меня маменька. — Будь хорошим мальчиком.
Гм. Как же они во мне ошибаются. Я ведь уже не тот добрый послушный ребёнок, которого строгим, сердитым словом можно устрашить, а ласковым — улестить. Я стал твёрдым, научился не обнаруживать свои чувства. Выжать из меня нельзя было ничего.
— Не могу сказать.
— Но почему! Даже нам? — в один голос спросили обе.
— Почему, сам не знаю. Но и вам не могу. Лоранд взял с меня слово чести, что именно вам, бабушке и маменьке, я не открою его местопребывания. Он сказал, что у него на то веские причины и может случиться большая беда, если я проговорюсь. Я дал честное слово и должен его держать.
Бедная маменька упала передо мной на колени, стала обнимать, целовать, умоляя сказать, где Лоранд, плача и называя его своим дражайшим, «единственным» сыном. Но у меня хватило жестокости отвечать на все её мольбы «нет» и «нет».
Не могу, не в силах восстанавливать в памяти и описывать всю эту ужасную сцену. В конце концов маменька лишилась чувств, бабушка меня прокляла, а я вышел в соседнюю комнату и прислонился к косяку.
Сбежались домочадцы, стали хлопотать вокруг маменьки, которая мучилась страшно, по очереди выбегая ко мне, застывшему у косяка, и пуская в ход все свои способности, чтобы уговорить. Сначала мамаша Фромм попыталась по-хорошему упросить меня вымолвить заветное словечко, которое тотчас исцелит мою матушку. Потом старая Фроммша обрушила на меня град угроз и попрёков. Явился и сам папа Фромм и принялся убеждать со всей обстоятельностью и рассудительностью, что сейчас как раз всего честней нарушить моё честное слово.
Толкуйте себе сколько угодно!
Всё равно трогательней моей коленопреклонённой маменьки никто ничего не скажет, всё равно беспощадней бабушки никто не проклянёт. И никто лучше меня самого не знает, до чего я дурён, гадок.
Оставьте же меня в покое! Не могу я сказать.
Напоследок вышла ко мне Фанни. Склонилась ко мне на плечо, стала гладить меня по голове.
— Милый Деже.
Я дёрнул плечом, стараясь её отстранить.
— Никакой я не «милый»! Лучше «подлым, противным, злющим» меня назови. Злющий, противный — вот я какой!
— Зачем же ты такой?
— А каким мне ещё быть? Я обещал, потому что не мог иначе, и теперь молчу, потому что обещал.
— Твоя бедная маменька говорит, что умрёт, если ты не скажешь, где Лоранд.
— А Лоранд сказал, что умрёт, если я ей скажу. Сказал: если открою маменьке с бабушкой его местопребывание, он или с повинной явится к ближайшему караульному начальнику, или застрелится — что ему больше будет по душе. А в нашей семье такими угрозами не бросаются.
— Но зачем ему было этого требовать?
— Не знаю. Но одно знаю: без причины брать такое обещание он не стал бы. Прошу тебя, уходи!
— Постой, Деже! — встала Фанни передо мной. — Ты сказал: Лоранд не велел говорить ни маменьке, ни бабушке. Но другим-то не запретил?
— Ну и что? — возразил я заносчиво, раздражённо. — Зачем ему было запрещать, когда он и так знает, что не родился ещё человек, которому удалось бы даже клещами раскалёнными вытянуть из меня хоть слово.
— А вот и родился, — запротестовала Фанни с шаловливой убеждённостью. — Уже двенадцать лет, восемь месяцев и пять дней, как родился.
— Тебе, думаешь, скажу? — взглянул я на неё, дивясь такой самоуверенности.
— Да, мне. Твоё слово запрещает тебе только маменьке и бабушке говорить. А мне можешь сказать. А я им передам. Вот и получится: ты никому ничего не скажешь, а они всё-таки будут знать.
— Но ты разве «никто»?
Фанни посмотрела мне прямо в глаза и серьёзно, дрогнувшим голосом ответила:
— Пускай никто, если тебе так нужно. Можешь считать, что меня нет, что я для тебя не существую.
После этого Фанни перестала быть для меня «никем».
И этот её софизм приглянулся мне. Посмотрим, может, столкуемся как-нибудь.
— Трудную ты мне задала задачу, Фанни, но, может быть, всё-таки разрешимую. Знаешь что, дай немножко подумать. И будь между нами посредницей. Поди скажи бабушке о своём предложении и моём согласии.
Я лукавил, конечно. Притворялся. Решил в ту минуту: пока она с детской радостью помчится сообщить о своей победе, придумаю какое-нибудь несуществующее географическое название и скажу ей. И довольно с неё.
Оказалось, не довольно. Тихонько удалясь, Фанни исчезла надолго: поджидала, пока мои уйдут к себе.
— Не хотелось при моей маменьке говорить, вот и не шла, — понизив голос, объяснила она, воротясь. — Теперь они там одни. Можешь дальше говорить!
— Погоди, вот ещё что. Иди и скажи им: я всё тебе открою, только при условии, если они обещают ни сами, ни через кого бы то ни было его не разыскивать, пока он не позовёт их письмом.
А если сами захотят ему написать, пускай мне письма передают, а я уж ему перешлю. И чтобы ни словом, ни даже взглядом не выдали кому-нибудь, что знают, где он.
Фанни кивнула головой и ушла.
Через несколько минут она вернулась, распахнув дверь.
— Иди!
Я вошёл. Затворив дверь, она за руку подвела меня к маменькиной постели.
Бедная маменька лежала бледная, но спокойная, устремив на меня неотступный, исполненный магнетической силы взор. Я подошёл, поцеловал ей руку.
Фанни наклонилась ко мне, приготовясь слушать. Я кратко сказал ей всё на ушко.
Она в свой черёд, склонясь на подушку, пересказала маменьке.
Та вздохнула с видимым облегчением.
Тогда и бабушка к ней склонилась.
И, выслушав, выпрямилась во весь рост, заломив руки над седой головой.
— О господи, ты, детям препоручающий суд свой; да свершится по твоей святой воле. — И, обняв меня, спросила: — Это ты посоветовал Лоранду туда поехать?
— Я.
— Воистину произволением божьим, не ведая, что творил! Молись же теперь усердней за брата твоего.
— А вы молчите — ради него же! Проговоритесь — он погиб, да и я его не переживу.
Страсти поутихли, мы опять помирились. Бедная маменька задремала и несколько минут спустя уже спала сладким сном.
Бабушка сделала знак мне и Фанни оставить её одну.
Мы опустили шторы на окнах и вышли.
— Моя честь теперь в твоих руках, береги её! — сказал я Фанни.
— Как свою буду беречь! — со всем пылом заверила она.
Это был ответ уже не девочки, а взрослой девушки.
XII. Под дулом пистолета
Будто не один, а два демона, один с ледяным мечом, другой с огненным, сражались там, в вышине, так быстро менялась погода. В середине мая вдруг наступила такая адская жара, что подмёрзнувшая было за неделю земля вся растрескалась., Еле различимого глазом путника застаём мы среди алфёлдской[113] равнины, где колею увидишь столь же редко, сколь и пеший след.
На безбрежной равнине уже завечерело, солнце недавно покинуло ещё пламенеющий край безоблачного неба, на котором рисовались две-три колокольни — всё достаточно далеко от нашего путника, чтобы дойти до ночи.
Лицо его не успело загореть и запылиться настолько, чтобы по тонким, благородным чертам нельзя было признать красу и гордость пожоньской молодёжи, Лоранда.
Проделанная им дальняя дорога не утомила мускулов, двигался он ходко, так что следовавшему за ним всаднику пришлось приналечь, чтобы его догнать.
У него были высоко, на гусарский манер, подвешенные стремена, сам он — в куртке с серебряными пуговицами, в засаленной шляпе и грязных, оборванных красных панталонах; через плечо — потёртая волчья шкура мехом наружу. На поясе, за широким кожаным кушаком, — пистолеты, за голенищем — нож с чеканной серебряной рукояткой. Сбруя тоже с серебряным набором, и одежда, хотя драная, латаная, — вся в позументах.