во имя «улучшения нравов». И я начал с того, что не стал Ципру грамоте обучать.

— А как же бог?

Топанди оторвался от направленного на звёздное небо телескопа.

— А на что он?

Оскорблённый в своих сокровенных чувствах, Лоранд отвернулся. Его обиженный вид не ускользнул от Топанди.

— Милое моё двадцатилетнее дитя! Ты, может, больше моего знаешь, так поучи.

Лоранд пожал плечами. Потом в поисках доводов обратился к тому, что было под рукой.

— Вот Доллондов[122] телескоп. Различимы в него звёзды в Млечном Пути?

— А как же! Миллионы звёзд, каждая как наше Солнце. Весь Млечный Путь на них распадается.

— Ну а туманность в созвездии Гончих Псов? Способен он её разрешить?

— Нет, она так туманностью и остаётся. Округлой формы и в туманном кольце.

— А если в телескоп Грегори[123] посмотреть, который вам из Вены доставили? Там увеличение сильнее.

— Верно. Достань-ка! До него руки не доходили. И Топанди с живейшим интересом направил его на небо.

— Ах! Вот это инструмент, — вымолвил он, поражённый. — Туманность видна уже совсем разреженной и несколько мелких звёздочек в кольце.

— А сама она какая?

— Туманность, всё равно туманность. На отдельные частицы даже этой трубе не под силу её разложить.

— Так, может, займёмся теперь микроскопом Шевалье?[124]

— Давай! Приготовь там что-нибудь.

— А что? Листовёрта,[125] что ли, возьмём?

— Можно.

Лоранд зажёг газ, бросавший свет на предметное стекло, и посмотрел сначала сам, устанавливая нужную резкость.

— Взгляните! — сказал он восхищённо. — Никакой щит из «Илиады» не сравнится с надкрыльями этих крохотных насекомых. Сплошь смарагд и золотистая эмаль.

— И в самом деле.

— А теперь обратите внимание: меж крыльев этого жучка гнездится ещё меньший паразит, и у него тоже пара глаз, тоже кровь обращается в жилах, тоже своя жизнь — и своя цель в ней. А в желудке у него — ещё другие существа, которые и в микроскоп неразличимы.

— Понимаю, — устремил атеист взгляд на Лоранда. — Ты хотел мне показать, что вселенские шири мироздания столь же невообразимо безграничны, сколь и ничтожно малые её пределы. Это и есть бог, не так ли?

Торжественное спокойствие, разлившееся по лицу Лоранда, подтвердило, что именно такова была его цель.

— Эх, милый братец, — вздохнул Топанди, кладя ему на плечи обе руки. — Идея давно знакомая. Пред бесконечностью и я падаю на колени. И я понимаю, что мы — лишь ступень бытия, отдел классификационной лестницы где-то между инфузориями в самом низу и звёздами там, вверху. Но ведь своё-то мгновение ока всякая тварь, проживает. И, может, жучок, которого я убиваю, чтобы полюбоваться его надкрыльями, тоже, подобно нам, беспёрым Платоновым двуногим, уверен, будто он — центр вселенной и весь мир запомнит его предсмертное жужжанье точно так же, как последний призыв к отмщенью четырёх тысяч варшавских мучеников: «Ещё Польска не сгинела!»[126]

— Не в том моя вера, сударь. История мушки-эфемериды один только день, история человека — его жизнь, история нации уже многие столетия, история миров — сама вечность; но справедливость едина для всех и каждого в этой непреложной чреде.

— Пусть так, братец. Готов даже допустить в угоду тебе, что и кометы блуждают по небу именно в поисках этой твоей вечной справедливости, захваченной каким-нибудь жадным светилом; странствуют, как истицы по судам, хлопочущие об отцовском наследстве, — и может, в конце концов вернутся в общий дом. Но уступи и ты: согласись, что до нас, мыслящих и способных выражать свои мысли меткой руганью козявок — или, если угодно светочей разума, — провидению ровно никакого дела нет. Обо всём сущем высший промысел печётся? Допустим. Но только не о роде людском, если, конечно, не считать божественным вмешательством мор, который разражается время от времени, когда эта тунеядствующая порода слишком уж расплодится и нужно её немножко проредить.

— Сударь! Меня часто постигали такие удары, каких редко кто удостаивается, но веры во мне не могли поколебать.

— А вот меня вовсе не удары и не страдания к безверию толкнули. Жил, как хотел, собственным произволением. А если б у неба милостей домогался, куска хлеба сейчас бы не имел. Как раз эти богомольные попрошайки скептиком меня сделали. Не будь я ими окружён, не стал бы и неверие проповедовать, своими так называемыми кощунствами скандализовать, выискивать, как бы получше притворщиков пронять. Да, братец, это уж так: из миллиона разве что один не смотрит на провидение как на богатого кредитора, у которого взаймы можно получить. А проценты платить кроме него одного никто и не помышляет.

— Довольно и одного, чтобы свет идеи воссиял!

— Одного? Ты этим одним, во всяком случае, не будешь.

— Почему же? — поднял на него глаза Лоранд.

— Потому, что поживёшь здесь, со мной подольше, и обязательно станешь таким же отрицателем.

Лоранд только улыбнулся.

— Нет, братец, не думай, не из-за меня, насмешника и нечестивца, а из-за него: того, который по звону колокольному молится.

— Вы про Шарвёльди?

— А про кого же. Поимеешь с ним дело каждый день и скажешь под конец в точности как я: «Чем так в рай попадать, лучше на грешной земле остаться».

— А что он такое, Шарвёльди этот?

— Фарисей, каких свет не создавал, перед иконой врёт и не краснеет, самому архангелу глаза отведёт.

— А вы прямо-таки злы на этого человека.

— Зол? Это одна из добродетелей моих, что я на него зол.

— Только потому, что он святоша? В наш равнодушный, скептический век совсем не худо даже внешнюю сторону благочестия блюсти. Тоже род смелости. Ваши нападки меня скорее к его защите побуждают.

— К защите? Ладно. Можешь немедля к ней приступать. Бери стул и слушай! Я буду «advocatus diaboli».[127] Расскажу тебе про него одну историю. Не со мной случилась, я был всего только очевидцем. Самому мне этот человек ничего худого не причинил — да и никто меня не обижал. Ещё раз повторяю: я ни на кого не жалуюсь. Ни на людей, ни на высшие против нас существа, ни на низшие. Присаживайся-ка поближе!

Лоранд поворошил дрова в камине, чтобы получше разгорелись, и привернул горелку микроскопа. Потом уселся напротив Топанди в плетёное кресло. Лишь красноватое пламя потрескивающих поленьев да заглянувший в окно бледный месяц освещали комнату.

— Был у меня в молодые годы добрый друг, родственник, с которым мы вместе учились. Мало сказать «вместе»: рядом сидели за одной партой. Приятель мой неуклонно шёл первым, я — вторым, хотя бывало, что между нами вклинивался как раз этот Шарвёльди. Он уже тогда был изрядный подлиза и фискал, благодаря чему несколько раз меня опережал (а это, понятно, ранит ученическое самолюбие). Я уже в те поры озорничал отчаянно, жалобы на меня сыпались со всех сторон. Позже, в войну с французами, когда и наши университетские порядки пошатнулись, нас обоих отправили в Гейдельберг. И надо же было, чтобы и туда чёрт занёс этого Шарвёльди. Такие уж у него родители были: важничали, от нас не хотели отстать. Могли бы и в Йену, и в Берлин — хоть в Ниневию послать сына, так нет же! Обязательно туда, куда и нас.

— Вы имя вашего друга не назвали, — напомнил Лоранд, обеспокоенный началом этой истории.

— Имя? А зачем. Друг — и всё. Для моей истории это не имеет значения. Но, впрочем, пожалуйста, вот тебе имя, чтобы не подумал, будто небывальщину рассказываю. Лёринцем Аронфи его звали.

При этом имени, имени его собственного отца, Лоранда будто гальваническим током просквозило. Сердце у него стремительно забилось. Чувство подсказывало: вот-вот откроется тайна фамильного склепа, которую он столько лет силился разгадать.

— Никогда я не встречал юношу такой мужественной внешности, с таким благородным и добрым сердцем, — продолжал Топанди. — я видел в нём не просто родственника, а идеальный образ тогдашнего юношества и тем сильнее любил и уважал. Сближали нас и разные поверяемые друг дружке мимолётные увлечения, обычные у молодых людей, связывая теми доверительными узами, которые не ослабевают и с годами. Тогда как раз по всей Европе стало распространяться вольномыслие, столь притягательное для юных сердец; пробудилось и у нас то, что зовётся ныне национальным самосознанием; сама философия стояла накануне решительного обновления — всюду, и в общественной жизни, и в частной, сталкивалось старое и новое. Всё это сделало нашу близость, вначале полудетскую, вынесенную ещё из дома, задушевней и теснее. Два года провели мы в университетах: жили весело и довольно безалаберно. Были деньги — вместе протратим, нет — вместе с хлеба на воду перебиваемся. Друг для друга на жертвы шли, друг за друга дрались, друг за дружку садились под арест. С Шарвёльди за это время почти не встречались; университет — обширный лес, не то что тесные гимназические стены. В самый разгар войны с французами пришло нам на ум выпускать рукописную газету.

У Лоранда это вызвало живейший интерес.

— Не бог весть какая антигосударственная затея, просто перелагали в шутливо-пародийном тоне «Аугсбургер альгемайне цайтунг», её выспреннюю патетику. Читавшие нас смеялись, только и всего. Но кончилось это совсем невесело: в один прекрасный день мы оба получили consilium abeundi.[128] Я-то, правда, не слишком огорчился, голова у меня до того была набита разной отвлечённой премудростью, что просто уже не терпелось попасть поскорее домой, в общество какого-нибудь деревенского кантора, для которого нет занятия серьёзней, чем анекдоты рассказывать. В Гейдельберге оставалось ровно два дня, чтобы собраться, расплатиться с «филистерами»-заимодавцами и попрощаться с нашими «предметами», как тогда выражались. За эти два дня виделись мы с Аронфи всего два раза. Один раз — утром первого дня: он пришёл очень возбуждённый и заявил: «Предатель, который выдал нас, у меня в руках. Не вернусь — ты рассчитаешься за всё». Я стал спрашивать, почему меня не возьмёт в секунданты, он на это: «Ты заинтересованная сторона, может, ещё самому придётся драться». На другой день вечером возвращается, как в воду опущенный: вялый, безучастный, слова не добьёшься. Только когда я подступил с прямым вопросом: «Что, убил?» — он ответил коротко: «Да».

— Кого? Кто это был? — с замиранием сердца спросил Лоранд.

— Да не перебивай ты! — оборвал его Топанди. — Всему свой черёд. — И продолжал: — С того дня наш Аронфи совершенно переменился. Был весёлого, открытого нрава, стал угрюмый, неразговорчивый, нелюдимый. Никаких там компаний, развлечений, всех сторонится и меня первого. Я подумал было, что знаю причину. Убил, дескать, того, которого вызвал, ну и угнетён. Не может отнестись к этому хладнокровно. У других это молодечеством слывёт — или пустяком, который тут же выбрасывают из головы. Разве что преследований опасаются, но себя за это не преследуют, не казнят. А с годами и думать забывают. А наш земляк день ото дня становился всё мрачнее, и, если нам случалось встретиться, мне в его обществе было так неуютно, так не по себе, что и встреч-то я этих не очень искал. И это несмотря на женитьбу вскоре по возвращении. Он ещё до Гейдельберга обручился с одной очень милой, красивой и доброй девушкой. И они с женой любили друг друга. А всё равно он оставался мрачным. И сын у них в первый же год родился, потом другой. По слухам, очень славные, умненькие оба. Но и это его не радовало. Едва миновал медовый месяц, отправился он в действующую армию — и вёл себя так, будто смерти искал. И все вести, какие доходили о нём, сводились к одному: безнадёжно болен, в чёрной меланхолии. Не слишком ли тяжкая расплата за подлого предателя, чью смрадную жизнь он загасил?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату