— Эй, станичник, твой сынок едет. Сейчас опять за песню будет срамить.
Подъезжал командир эскадрона.
— Опять вы, папаша, баламутите! Крестами царь за контрреволюцию награждал…
— Я там не знаю за что, а только когда Георгия получал, не об царе думал.
— Мало на Дону других песен?
— В нашем взводе эту лучше всех знают.
Сквозь взвихренную копытами желтую мглу светило ноябрьское солнце.
— Милованов! — прошелестело по рядам.
Мимо на рыжем жеребце ехал всадник в черной бурке. Когда ветром отворачивало полу бурки, на шароварах всадника вспыхивал двойной генеральский лампас.
— Милованов…
Жеребец быстро нес его мимо эскадронов, но глаза из-под серой шапки успевали замечать: «Лошади давно не поены. Люди спят в седлах».
Полковник в черной кубанке, с откинутым за плечи синим башлыком, отделяясь на каурой кобыле от головного эскадрона, поскакал навстречу. Правая рука полковника коснулась края заиндевелой кубанки. Жеребец, ощеривая желтые зубы, хотел куснуть кобылу, но Милованов вовремя увернул его. Лошади, всхрапнув, пошли бок о бок.
— Разведка?
— Вернулась, товарищ генерал.
— Уходят?
— И всё жгут. Хутор Чернышев — остались одни стены. Кречетов — дотла. Жителей угоняют с собой.
— Колодцы?
— Засыпаны. Обозы отстали. Передохнуть бы один день.
Не отвечая, Милованов сощуренными глазами смотрел мимо него. Из поравнявшегося с ними эскадрона выехал казак на короткохвостом коне. Потоптался на месте, оглянулся и потом решительно тронул коня вперед. Не доезжая, козырнул и пошевелил пушистыми усами.
— Разрешите обратиться, товарищ генерал?
Милованов, наклонив голову, рассматривал его. Как-то особенно подобранно сидел он в седле. Все у него было небольшим: и он сам, и кургузый, круглобокий конь, и карабин, притороченный к седлу.
— Я за кресты…
Бровь генерала полезла вверх. Всадник, заторопившись, сунул руку в карман.
— Вот! — на ладони у него серебряным блеском вспыхнули три креста.
— Все три Георгиевские? — с любопытством разглядывая их, спросил Милованов.
— Они. — Казак обрадовался. — Я ему доказываю, что Георгий был Победоносец, а он…
— Кто? — сдвигая брони, спросил генерал.
— Тут один командир из ранних, — всадник оглянулся. — Про кресты, говорит, и думать забудь.
Генерал улыбнулся.
— Все три твои?
Казак выпятил грудь.
— Я в германскую…
Генерал не дал ему договорить:
— Носи, раз заслужил.
Казак опешил.
— Стало быть, можно? А ежели он опять… — И оглянулся в третий раз.
— Скажешь, командир корпуса разрешил.
Ночь… Горек ветер с Каспия, пронизывающий степь. Меркло горят костры. Люди тянут руки к огню.
— Это пусть он в бою надо мной командует, а как был я ему отцом, так и останусь.
— И каждый раз он будет спрашивать у тебя, можно ему к медсестре на свидание сходить или нет?
Чакан молча встает и идет к темнеющим в отдалении бричкам обоза. Крепко спят на бричках ездовые. Но от самой крайней, отбившейся от других, тесно слившись, удаляются в степь две фигуры.
— Дмитрий! — окликает Чакан.
Одна фигура, отрываясь от другой, метнулась в сторону, канула в темноте. Другая ждет с засветившимся угольком папиросы у лица.
— Ты чего не спишь? — приближаясь, спрашивает Чакан.
— На лошадей пошел глянуть, — пыхнув папиросой, отвечает Дмитрий.
— Кому, говорят, война, а твоему сыну — мать родная. Гляди, Луговому скажу. — Чакан повышает голос.
— Вы, папаша, соску для меня из дому не забыли взять? — спрашивает Дмитрий.
Ночь… На овечьей кошаре, в тесной комнатушке горит печь. Чугунная плита раскалилась добела. Бледно-синее пламя лампы — гильзы противотанкового снаряда — едва пробивается сквозь табачный дым.
Раньше в комнате жили чабаны. Варили себе в трехведерном чугуне пшенную кашу, укрывались за саманными стенами от песчаных ветров, от зимней стужи.
Зыбится за окном под луной моздокская степь.
— Вернемся к вашему варианту, Рожков, — говорит Милованов. Придвинув табурет к печке, он сидит в наброшенном на плечи кителе, смотрит на огонь. — Прошу извинить, но он… отдает архаизмом. Долговременный рубеж и… атака в конном строю?! Как это совместить?
— Я полагаюсь на внезапность…
— Не прежде, чем будет прорублено окно. Вы как думаете, полковник Привалов?
У полковника Привалова брови разметнулись к вискам над выпуклыми, наивными глазами.
— Согласен с вами, товарищ генерал. У них здесь пристрелян каждый клочок.
— Шарабурко?
В углу поднялся со стола рыжеволосый гигант, почти касаясь затылком потолка.
— Какие мы кавалеристы?! Уже полтора года только и знаем землю роем, — он с тоской взглянул на свои большие, изъеденные угольной пылью ладони.
— Уже скоро, — Милованов улыбнулся и снова повернулся к Рожкову. — Конечно, ваш вариант заманчив, но только при условии, если корпус войдет в прорыв вслед за танками.
— После гражданской войны тоже предсказывали похороны конницы! — устало сказал Рожков. Он сидел за столом, грузно ссутулившись. — А с ними и закат всего казачества. Теперь же мы с вами присутствуем при рождении Донского кавкорпуса… — голос у Рожкова тщеславно дрогнул.
С молоком матери, урюпинской казачки, впитал в себя Рожков любовь ко всему казачьему. Еще годовалого Сережу сажал отец на коня и с гордостью смотрел, как бесстрашно цепляется он за жесткую гриву. Может быть, с этой поры въелась в сердце и верность донской старине. Закрыв глаза, часами мог слушать походные песни и приукрашенные домыслами рассказы служивых казаков. Свою дивизию собирал по одному человеку только из донцов. Съезжались к урюпинскому казаку Сергею Ильичу Рожкову бывшие первоконники и безусые ополченцы из Усть-Медведицкой, Ново-Анненской, Зотовской, Кумылженской и других верхнедонских станиц. Когда штаб Северо-Кавказского военного округа решил было растворить казачью дивизию среди пехотных частей, ночь напролет просидел Рожков, наливаясь чугунной тоской, а утром пошел на военный телеграф, три дня, как затравленный зверь, метался по штабу дивизии в ожидании ответа из Москвы, а когда на четвертый день пришла телеграмма, что дивизия будет жить, опять до утра