Эритрея — сложный, но показательный случай. Эфиопская и исламская культуры веками боролись друг с другом на земле, занимаемой ныне Эритреей. Гористая местность страны ближе к христианским элитам Эфиопии, а низменности были преимущественно исламскими и включенными благодаря торговле в более широкий спектр международных влияний. С конца XIX века итальянское колониальное правление наделило страну территориальной определенностью и внутренней сплоченностью. Несмотря на некоторое сопротивление итальянцам, эритрейский национализм стал серьезным движением только после Второй мировой войны, когда Эфиопия провела успешную компанию по присвоению колонии поверженной Италии. Эфиопия претендовала на Эритрею, ссылаясь на исторические связи (преимущественно с горными областями), но на самом деле стремилась к власти в основном из-за эритрейских портов (находящихся в низине). Тогда эритрейские националисты состояли главным образом из мусульман и находились под влиянием международного дискурса арабского национализма. Позднее правители Эфиопии начали переход от более традиционной империи к национализму, который, однако, предполагал навязывание амхарского языка — языка правящей элитарной этнической группы остальной стране, включая Эритрею. Когда наряду с остальными был запрещен и язык тигринья — язык эритрейских христиан, проживавших в гористой местности, а сами они столкнулись с дискриминацией и деспотическим военным правлением, националистическое движение, которое раньше состояло в основном из мусульман, пополнилось новыми членами. Сближение этих двух групп на протяжении тридцатилетней войны за независимость способствовало созданию нового, более широкого чувства национальной идентичности. См.: Markakis (1987); Iyob (1995).
Было бы ошибкой писать о «культуре» так, словно речь идет об отдельных и относительно замкнутых индивидуальных культурах, но я надеюсь, что читатель поймет, что я не имею в виду ничего подобного. О проблемах, связанных с понятием простого «переноса» в культурах или модульности дискурсивных формаций, см.: Calhoun (1995: Ch. 2).
Идея о том, что незападные народы третьего мира неспособны к самоуправлению посредством национальных государств, получила широкое распространение наряду с представлением о том, что эти «неразвитые» страны нуждались во внешней опеке в течение какого-то времени (Blaut 1987). Эта идея присутствовала не только в отрытых колониальных идеологиях, но и в теории модернизации и даже в какой-то степени в отношении русских к азиатским народам Советского Союза. Чаттерджи (Chatterjee 1986, 1994) рассматривает этот аспект колониальной идеологии и националистического ответа в контексте индийской истории. Тезис о разобщенности кажется более обоснованным в случае Индии и различных африканских колоний, чем, например, в случае Китая. Тем не менее, хотя западные империалисты в Китае даже столкнулись с местным имперским режимом, способным организовать управление в отдаленных провинциях, тема местной разобщенности и неспособности к самоорганизации все равно присутствовала. Этому способствовали разные крестьянские восстания XIX века, в том числе тайпинов, и внутренние конфликты между элитами в последние годы существования династии Цинь (в том числе между ханьскими китайцами и их маньчжурскими правителями). При республиканском и военном правлении после 1911 года реальность внутреннего раскола и ослабления оказала огромное влияние на китайский национализм и взгляды империалистов. Кроме того, такое сочетание империалистической идеологии и внутренних проблем могло соединяться с давним страхом перед хаосом и верой в единство, усиливавшей националистическое стремление к созданию унитарного, а не федеративного Китая. См. об этом: Duara (1988, 1992).
Чаттерджи иногда пишет так, словно развитие идеи «нации» в западной мысли оставалось более тесно связанным с областью специфически политического дискурса, чем это было на самом деле. Так, он утверждает, что «вытеснение в современной европейской социальной теории независимого нарратива сообщества… делает возможным как проведение различия между государством и гражданским обществом, так и стирание этого различия» (Chatterjee 1994: 283). Однако это слишком большое обобщение, поскольку нарратив сообщества получил широкое распространение и стал необходимой составляющей европейской социальной теории. Но до недавнего появления «коммунитаризма» в этом как раз и состояло основное отличие социальной теории от теории политической, особенно в англоязычной литературе. Политическая теория часто оставляла без внимания сообщества, отличные от нации (общего сообщества), описывая вместо этого отношения между индивидами и государствами. В политической теории не было сколько-нибудь серьезного описания социальной интеграции, не связанной с государством; это сделало возможным недавнее «повторное открытие» гражданского общества как темы либеральной политической теории (см., например: Коэн и Арато 2003).
О схожих проблемах в контексте того же международного движения «негритюда», хотя и со значительно менее критичным взглядом на гендер и патриархальность см.: Cesaire (1955).
Как показывает Чаттерджи (Chatterjee 1994), термин джати мог быть мобилизован для подчеркивания индийского или индуистского как основного «вида», в который входила личность, а не только специфические и иерархически организованные категории, связываемые с термином «каста». Каста сама по себе во многом кажется категориальной идентичностью, частью классификационной схемы, которая рассматривает индивидов дискретно. Индия, таким образом, не была такой «чуждой» западным вариантам категориальных идентичностей и индивидов, как иногда говорят. В то же время многие западные наблюдатели искажают действительные практики, когда они подходят к касте так, словно она является единственной схемой классификации, холистически интегрированной на общеиндийском уровне (они, сами того не замечая, привносят националистическое сознание). Каста должна также отсылать ко множеству местных практик и объединений, гораздо более относительных (родство) и менее четко интегрированных в надлокальную, национальную схему