залетной птицы.
— Езжайте, — тихо сказал Шмуле-Сендеру Эфраим. — Я догоню вас…
Шмуле-Сендер понял: он не хочет говорить с этой женщиной при свидетелях.
— Вью! Вьо! — щелкнул он кнутом свою гнедую.
Данута прикрыла руками живот и, все еще давясь слезами, сказала:
— Если встретите его, скажите ему, что я дрянь… что и мизинца его не стою…
В мире, казалось, были слышны все звуки: и скрип тележных колес, и предупредительное пощелкиванье кнута, и трель жаворонка, приветствовавшего после долгой разлуки родную землю, и их — Эфраима и Дануты — сердцебиение.
Данута не уходила, стояла и еще чего-то от него ждала; он сконфузился, потупил глаза, увидел свои потрепанные башмаки, свои скрюченные, как коряги, ноги, свои штаны, сшитые из дерюги, и слово «скажите» прозвучало для него, как трель жаворонка, который залился и замолк, и никому уже не отыскать ее в весеннем воздухе — растаяла, растворилась, сгинула.
— Разве я виновата, что родилась полькой… что люблю… — горячо и сбивчиво промолвила Данута, и что-то вдруг зашевелилось в Эфраиме, поползло вверх к горлу, к глазам; чужое страдание растопило обиду, затянуло, засосало, и от этого страданья стало тепло, так тепло, как когда-то, в присутствии другой женщины, имя которой он боялся произнести вслух.
Хватит кормиться злом, уговаривал он себя, хватит делить страдания на свои и чужие, когда ими надо делиться.
— Иди, — сказал он.
— Иду, — отозвалась Данута с дочерней покорностью. Она смотрела на него не моргая, как когда-то, в детстве, стоя в костеле, смотрела на лик Спасителя, от которого можно было отвернуться, но ничего нельзя было скрыть. Ей хотелось еще что-то сказать Эфраиму — может, то, чего никто — ни тетушка Стефания, ни Эзра — от нее не слышал, — но слова осыпались, как колосья.
— Отец! — вдруг вырвалось у нее.
Она бросилась к Эфраиму, схватила за руку и стала целовать.
— Ну что ты… что ты… — промямлил Эфраим.
Ему никто никогда не целовал руки. И он никогда никому не целовал. Было что-то в ее поцелуях обидное, даже унизительное, но Данута продолжала целовать неистово, беспамятливо, как в бреду.
— Данута! — окликнул ее Юдл Крапивников.
Он натянул вожжи, рысак графа Завадского встал на дыбы, бричка развернулась, подпрыгнула и подкатила к Дануте; Юдл Крапивников подхватил ее, как сноп сена, и посадил рядом с собой.
— Прощайте, — выдохнула она.
— Дорогу! Дорогу! — закричал эконом графа Завадского, не оборачиваясь.
В небе над стариком Эфраимом кружил черный, как свежая пахота, грач. Он то снижался, то, что-то выискивая, снова взмывал вверх, и Эфраиму вдруг захотелось стать червяком и накормить собой птицу.
Сгорбившись, разглядывая на большаке следы Дануты, он побрел к телеге.
Только бы ни о чем его не спрашивали, думал Эфраим, пряча целованную руку, как обожженную. Молчи, Шмуле-Сендер! Молчи, Авнер!
Бричка давно растаяла в мареве, но что-то упорно тарахтело в груди Эфраима, и след Дануты тянулся к его сердцу и напоминал чей-то забытый, стертый, засыпанный могильной глиной след, и оттого, что Эфраим его вспомнил, ему стало еще горше, он почувствовал себя еще более одиноким, чем прежде.
Жизнь, думал Эфраим, есть любовь, и в каждом ровно столько жизни, сколько в нем любви.
Его любви — восемьдесят. Но у него ее осталось еще по меньшей мере лет на сорок!
А Гирш? Разве он кого-нибудь любит?
Он любит справедливость.
Но как можно любить справедливость и не любить человека — своего отца, своего брата, своего хозяина?
Эфраим вдруг вспомнил, как бабушка Блюма, бывало, ругала его за то, что он убивал мух.
— Они же над помойкой летают, — оправдывался мальчик Эфраим.
— Это для тебя помойка… Для тебя, а не для них.
— А для них?
— Для них это — леса, луга, Неман… А наш дом… наш двор кажутся им помойкой…
Телега Шмуле-Сендера поскрипывала колесами в необъятной, беспредельной тишине, как водомерка крылышками над ровной озерной гладью. То ли от тишины, то ли от волнения мысли Эфраима укрупнялись, высвечивались, лепились друг к другу.
«Выпивали у Хесида?»
Погубит Эзру водка, погубит.
Почему он, Эфраим, не пьет? Почему другие сыновья — Гирш и Шахна — не пьют?
Он, Эфраим Дудак, за всю жизнь ни разу в корчму Ешуа Манделя не заходил. И до самой смерти не зайдет. Нечего ему там делать. Господь бог суров с евреями, но за одно ему спасибо: трезвостью их не обидел. Скорее встретишь еврея счастливого, чем пьяного.
Как сказал мудрец: водка — виселица. Сам ее возводишь, сам на себе петлю затягиваешь.
Господи, что за век, что за порядки! Каждый день кого-то спасай, вытаскивай из кабака, из тюрьмы, из петли!
Какой же он отец, если дети его не слушаются? Разве не сказано в писании: «Чти отца своего»?
А сам-то он слушался, чтил?
Чтил, слушался.
Один только раз ослушался — в плотогоны не пошел. По чем каменотес хуже плотогона?
У каменотеса своя река — кладбище. Кто-то должен не только плоты по Неману гонять, не только заплаты на зипуны и кафтаны класть или подметки подбивать, но и память сторожить. Рабби Авиэзер так его, Эфраима, и называет: сторож памяти. Что с того, что Ешуа Мандель подтрунивает над ним — тоже мне, мол, богатство — мертвые. А ведь как подумаешь — мертвые и есть наше единственное богатство. Только для такого, как корчмарь Ешуа, кладбище пустыня. Нет! Кладбище — река, лес. А надгробия не пни-обрубки — а деревья. Они не безмолвствуют! Они шумят! Плачут, стонут, ликуют!
Надгробие отцу Иакову шелестит, как плот, а памятный камень на могиле Леи воркует, как горлинка.
Эфраим слышит и этот шелест, и это воркование. У него слух кладбищенской вороны, которая слышит даже, как червяк ползет.
Лошадь Шмуле-Сендера шла усталым, натруженным шагом; Шмуле-Сендер и Авнер сидели молча, словно дали обет, и в этом их молчании тоже было что-то от надгробия.
Старик Эфраим прислушивался к скрипу колес, и с каждым их поворотом на душу наматывалась какая-то тихая, просветленная печаль, которая была сродни пробуждающейся природе.
Чем больше он думал, тем искренней изумлялся тому, сколько разного — доброго и злого, жалкого и возвышенного — вмещает крохотное человечье сердце. Оно и храм, и кладбище, и помойка, и лавка.
Где-то на донышке души копошилось сожаление, что он отпустил Дануту с этим блудливым холуем Юдлом Крапивниковым и как следует не расспросил об Эзре.
Куда он, поскребыш, девался?
Горячая, нескромная, но искренняя исповедь Дануты совсем сбила с толку Эфраима.
Никого в местечке бог не испытывал такими карами, как его. Да что там в местечке — может, во всей Литве и Польше. Один суд над Гиршем чего стоит! А бродяжничество Эзры?.. А позор Церты? Видно, всевышний на небесах время от времени устремляет свой скучающий взгляд на землю и выбирает какого- нибудь Иова. Но он, Эфраим Дудак, не Иов, а простой смертный. Он не был славен ни своими грехами, ни добродетелями. Жил, тесал камни, доил козу, ревностно молился. Почему же выбор пал на него, а не на Маркуса Фрадкина или старшего из братьев Спиваков — Хаима?
Испытав Иова, господь смилостивился над ним, вернул ему и злато, и серебро, и доброе имя, и детей.
Может, и ему вернет?