Не надо Эфраиму ни золота, ни серебра, ни ослов, ни верблюдов, только бы отдали ему детей — Церту и Гирша, Эзру и Шахну. Уж он, Эфраим, сделает так, что они больше никогда не будут стрелять в генерал-губернаторов, бродяжничать и хлестать в придорожных шинках водку, рожать байстрюков и прислуживать власть имущим. Он сунет каждому в руку кирку и лопату и скажет:
— Стерегите память отцов своих и дедов! Стерегите, если хотите, чтобы и о вас память осталась!
Большак раздвоился; его двойник свернул в поле, где ветер ерошил низкорослые озимые.
День был светлый, безоблачный, такой, какой бывает в разгаре весны или перед первым праздником и жизни.
Эфраим щурился, прикрывал глаза рукой, но свет струился сквозь растопыренные пальцы.
— Надо сделать остановку, — после долгого молчания невесело произнес Шмуле-Сендер. — Харчи кончились. Все, что Фейга положила на дорогу, мы съели.
— Лично я могу без харчей, — не дожидаясь ответа Эфраима, прохрипел Авнер.
Голос у него был трескучий, он все время обрывался, как нить; глаза странно сузились, и взгляд его от этого казался пронзительней, чем прежде. Нищий лежал, расстегнув ворот рубахи, голова его упиралась в задок телеги; по морщинистому, высохшему, как кожаный кисет, лбу текла тоненькая скудная струйка; Авнер не смахивал ее, не вытирал — он был занят другим, непривычным и необыкновенно важным делом, которое, как ему казалось, уже нельзя было откладывать ни из-за харчей, ни по какой-нибудь другой причине.
Старик Эфраим смотрел на Авнера во все глаза, догадываясь, чем он занимается, но отказываясь в это верить.
— Что-нибудь придумаем, — сказал он Шмуле-Сендеру. — Господь и червяка под камнем кормит.
Он сгреб на дне телеги сено, подложил под голову Авнеру, которая показалась ему легкой, как одуванчик, без мыслей, без забот; единственная забота, которая еще томила Авнера, передавалась скорее его взглядом, дрожанием воздуха, светом, тишиной, чем словами.
Эфраим нисколько не удивился, когда Авнер тихо, так, чтобы не слышал Шмуле-Сендер, прошептал:
— Всю жизнь меня пугали смертью… А, оказывается, умереть совсем не страшно… Хорошо. Ей-богу, Эфраим, хорошо.
— Глупости!
Телега свернула в местечко.
— Эй, ты, — окликнул Эфраим босоногого мальчугана на околице. — Где тут у вас кладбище?
— У нас три кладбища.
— Еврейское.
— Вон там, — сказал мальчуган и ткнул испачканным пальцем в лесок.
Как ни праведна была лошадь Шмуле-Сендера, но въехать через ворота на кладбище водовоз не решился.
Путешественники расположились на опушке, прилегающей к каменной ограде, за которой из прошлогодней жухлой травы торчали одинаковые, как смерть, надгробия.
Водовоз распряг лошадь, снял хомут, положил на землю: пусть гнедая отдохнет, намаялась, бедняга, за шесть дней пути. Нелегко на свете еврею, но и его лошади не легче, хоть она и о четырех ногах.
— Мне тут нравится, — промолвил Шмуле-Сендер.
Кладбище и впрямь было красивое, заросшее столетними деревьями, на которых вили гнезда не только вороны, но и певчие птицы, услаждавшие слух живых и мертвых.
Как ни пытался развеселить Авнера Эфраим, нищий лежал в телеге мрачный и подавленный. Лицо его, и без того землистого цвета, посерело еще больше; под сузившимися глазами желтели гнойные мешки, начиненные неясной, безжалостной хворью; губы зачерствели, как хлебные корки; в бороде поблескивал грязноватый, не тающий иней; даже проворные, быстрые руки безжизненно повисли, существовали как бы отдельно от него.
Эфраим знал его с малолетства.
Они ходили в один хедер к угрюмому меламеду Танхуму, глухарю и заике, который считал, что мир стоит на трех вещах: на Торе, на труде и на порке.
Авнер частенько передразнивал его, забирался, бывало, на табурет и под визг и хохот учеников выкрикивал, свирепо заикаясь, какой-нибудь стих из Священного писания.
Приходил молодой богатырь Эфраим и в бакалейную лавчонку Абы Розенталя, отца Авнера, за изюмом и корицей.
— Фу-фу-фу-нт и-и-и-зю-ма!.. Фу-фу-фу-нт ко-ко-ри-цы! — дурачился Авнер, счастливый наследник преуспевающего бакалейщика, первый жених в местечке.
Эфраиму хотелось напомнить Авнеру и учителя-заику, и его отца Абу, никогда не пересчитывавшего деньги, и жену Бейле, молодую, красивую, которая утопилась от позора в Немане.
— Фу-фу-фу-нт и-и-и-зю-ма! Фу-фу-фу-нт ко-ко-ри-цы! — выудил он из памяти, желая растормошить Авнера, увидеть его улыбку.
Но Авнер лежал неподвижно, глядя в синее небо, где не было ни одной помарки, как в списке Торы.
Всю жизнь, думал Эфраим, выгружая из телеги свои пожитки, Авнер себя поедом ел, ненавидел, изводил за то, что он не лавочник, не лесоторговец, даже не корчмарь, а нищий. Но разве они, эти лавочники, и эти корчмари, эти лесоторговцы, — не нищие? Разве Шмуле-Сендер и он, старик Эфраим, — не нищие?
Нищие! Весь мир населен нищими! Кто такой Маркус Фрадкин? Или барон Гирш? Или богатей из богатеев Ротшильд? Богатые счастливые нищие, которые за все свои богатства и лишнего денька у господа бога не выпросят. Ни денька, ни часа, ни минуты.
Лошадь подошла к телеге, уткнулась горячей мокрой мордой в Авнера; Авнер вздрогнул, протянул руку, прикоснулся к шершавому бархату.
— Может, тебя к лекарю отвезти? — спросил каменотес.
— Странно, — процедил Авнер, еще раз погладил лошадь по голове. — Жизнь прожил, а никого никогда не погладил. Ни жену. Ни детей.
Лошадь лизала его руку, и Авнер не отдергивал ее, радовался негаданной, запоздалой ласке.
— Зря вы меня тогда из леса вытащили, зря…
— Не зря, — подал голос Шмуле-Сендер, приревновавший к Авнеру лошадь.
— Человек должен кого-то любить… — тянул свое нищий. — И человека должен кто-то любить… лошадь… дерево… собака… птица… Любовь, Эфраим, — это единственное лекарство от смерти… Но я никого… никого… понимаешь…
— Не выдумывай! Любил, любил!.. Отца любил… мать… Бейле… Меня…
Шмуле-Сендер отогнал хворостиной лошадь, но та покружила, покружила по опушке и снова приблизилась к телеге.
— Не прогоняй ее, — попросил Авнер.
— Ладно, ладно, — зачастил водовоз. — Только давай договоримся. Больше о ней ни слова. — Он побоялся назвать смерть по имени. Назовешь, и она прибежит, как кошка. — Вернемся домой, тогда другое дело… Тогда мы вместе… и ты… и я… и Эфраим.
— А как же твой Берл? Как же твои внуки — Джордж и Ева? — выдавил Авнер.
— Они проживут и без меня, — смутился Шмуле-Сендер.
Авнер нашарил в кармане хлебную корку и протянул лошади.
— Для них, считай, я уже все равно умер, — неожиданно расхрабрился Шмуле-Сендер. — Отцы умирают не тогда, когда их в землю зарывают, а когда их оставляют на другом берегу.
Скажет же порой Шмуле-Сендер, подумал Эфраим. Царь Соломон и тот не сказал бы лучше. Не сказал бы потому, что у него никогда не было сыновей ни в Вильно, ни в Америке, потому что его никто никогда не оставлял на другом берегу. Что за страшный удел — стоять на другом берегу и видеть, как твои дети запирают магазин или всходят на виселицу.