вести, мол, как керосин.
— Ну, что твоя Церта пишет? — спрашивает Нестерович. — Прочти!
Ардальону Игнатьевичу толмач не нужен. За долгие годы службы он научился говорить по-еврейски лучше многих евреев. Рабби Авиэзер, новый человек в здешних местах, присланный вместо усопшего рабби Ури, чуть в обморок не упал, когда к нему первый раз явился Ардальон Игнатьевич, в сапогах, с шашкой на боку, и на чистейшем еврейском языке уведомил пастыря о кончине государыни-императрицы, потребовав, чтобы почтенный рабби отслужил поминальный молебен-кадиш.
Эфраим делает вид, будто не расслышал просьбу почтаря.
Он снова погружается в чтение, взгляд его что-то выискивает между строчками, как будто там, в пустотах и промежутках, и скрыто самое главное.
С Эфраимом всегда так. Чем больше он читает, тем сердитей пыхтит.
«Пишут ли тебе Шахна и Гирш?.. Как братец Эзра?»
Странно, отмечает про себя Эфраим, раньше она о них не спрашивала. О Шахне и Гирше вообще никогда не писала, понятия не имела, кто они — разбойники, воры, богачи, нищие? Неужто ее и впрямь на родину потянуло? А может, тот фармазон, сманивший ее, дурочку, поиграл с ней и выбросил как игрушку? Ах, Церта, Цертеню!.. Что за мир, что за время! Правду о родных детях, и ту нельзя узнать.
«Знаешь, кого я недавно вспомнила — меламеда Лейзера. Жив ли он? Учит ли еще ребятишек?»
Видно, худо ей, думает Эфраим, если про меламеда вспомнила. Когда из дому удирала, с отцом родным не попрощалась, ушла, как воровка. А сейчас на тебе — меламед Лейзер! Зарыли его Цертеню, скоро год, как зарыли.
Эфраим продирается через заросли строк, шепчет чужие слова и в ответ складывает свои, неумелые, теплые — их только что наседка-обида снесла.
«Господи, как летят годы! Не успеешь оглянуться, как уже не тебе, а твоим детям пора в хедер. В праздник кущей Давиду исполняется семь лет. Через год-два его можно будет и в ученье отдать…»
Дальше зачеркнуто, слов не разобрать, сплошная зола, была чаща и сгорела дотла. Что же в ней росло?
Давида в учение? К кому? Сердце Эфраима ухает, как филин. Беда, сущая напасть, когда мать — ветрогонка. А во всем он сам виноват. Выгнал бы его в ту ночь, и горя бы не знали. Но Церта: «Впусти! За ним жандармы гонятся!» Почему за Эфраимом никогда в жизни никакие жандармы не гнались? Почему? Потому что жил по совести, по правде. Что это за правда, на которую науськивают собак, в которую стреляют? К тому же дом Эфраима Дудака — не ночлежка, не постоялый двор. «Впусти, отец!» И впустил, дурень, на свою голову.
Эфраим не будет дожидаться лета, он привезет внука, не мешкая, сделает его своим помощником, обучит своему ремеслу, вложит ему в руки кирку, а в сердце вдохнет искру божью, и станет он славным на всю Литву каменотесом. На каменотесов никто не охотится, каменотесов никто не вешает, у каменотесов одна правда — каменная, вечная, как Моисеевы скрижали. Кто-то в семье должен наследовать и его, Эфраима, дело, не завлекать фармазонов, не палить в губернаторов, не смешить на ярмарках честной люд и даже не прислуживать, как Шахна. Тесать! Тесать! Тесать камни! Пока кирка из рук не выпадет!
Ардальон Игнатьевич и Шмуле-Сендер спорят о том, наступит ли конец света при их жизни или после. Нестерович уверяет, что «при», а Шмуле-Сендер не соглашается. Какой может быть конец света, если у Берла так хорошо идут дела?
— Конец! Конец света, — хрипит Эфраим. — Если еврейские дочери бегут с фармазонами из дому, если сыновья отрекаются от своих отцов или откупаются шуршащими американскими или русскими бумажками, если виселица им дороже, чем ласка матери, — конец!
Эфраим недовольно сопит большим, как огурец на грядке, носом.
Ардальон Игнатьевич удивленно переглядывается со Шмуле-Сендером, но тот только втягивает свою уставшую от спора голову в замызганный воротник.
— Поехали домой, — говорит Эфраим.
Домой так домой, хотя Шмуле-Сендеру спешить некуда. Еще не все сны истолкованы, еще не все новости обглоданы, но раз Эфраим просит, так тому и быть. Жаль только, что от Берла ничего нет. Из Киева письма долго идут, а из Америки еще дольше — пока переплывут океан, пока их на корабле привезут в Россию, в Петербург или Ригу, пока оттуда на перекладных доставят сюда, в Северо-Западный край, к мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку (Берл на каждом конверте так и пишет: мистеру Шмуле-Сендеру Лазареку. А что такое «мистер», никто в местечке не знает), полгода пройдет, а может, и больше.
— Поехали, — говорит Шмуле-Сендер, и печаль бледнит его лицо.
— И я с вами, — напрашивается в попутчики почтарь Ардальон Игнатьевич. — До имения Завадского. Газету отвезу.
Час от часу не легче. Но разве откажешь его благородию? Посадят на его место другого, и годами письма не получишь.
Эфраим и Ардальон Игнатьевич забираются в телегу, устраиваются поудобней, и Шмуле-Сендер дергает вожжи, как в юности косы своей жены.
Обычно Эфраим идет на почту или с почты пешком. Идет и все восемь верст беседует с Цертой (она одна ему и пишет). И тогда белый листок — не белый листок, а как бы играющая в прятки Церта, спрятавшаяся за каракулями, и буквы не просто буквы, а ее губы, нос, глаза. Тогда в руке старика Эфраима не письмо шелестит, а волосы Церты — длинные, ласковые, втекающие в его ладонь, как речка.
Старику Эфраиму ничего не стоит превратить листок бумаги в лицо. Он может одушевить и камень, и тележные колеса.
Бывало, уставится на свою пророчицу-козу, на ее всклокоченную шерсть, и по шерсти, как по испятнанному чернилами листу бумаги, читает слова Церты или Шахны, Гирша или Эзры.
Коза-письмо всегда рядом. За ним никуда не надо ехать.
Почта Эфраима в отличие от почты Ардальона Игнатьевича, Шмуле-Сендера и других жителей местечка связывала его не только с миром здешним, но и миром потусторонним, и эта двойная связь не обременяла Эфраима, не тяготила, не выделяла среди прочих, а придавала его затухавшей жизни еще какой-то дополнительный и необыденный, может, самый важный смысл.
В местечке поговаривали, будто он умеет вызывать духов, будто почти ежедневно общается со своими покойными женами, особенно с любимицей Леей, рассказывает ей об Эзре и Церте или, присев на край какого-нибудь надгробия, чертит ореховой веткой на земле последние местечковые новости.
Говорили даже, будто парикмахер Аншл Берштанский незадолго до того, как вместе с корчмарем Ешуа угодил в россиенский острог по обвинению в смертоубийстве христианского мальчика, нашел на кладбище кусок коры, на которой не то гвоздем, не то сапожничьим шилом были выцарапаны слова любви и женское имя «ЛЕЯ».
Сам Эфраим этого не опровергал не потому, что подобные слухи делали из него чуть ли не колдуна, а потому, что, как ему и впрямь казалось, умел общаться с мертвыми.
— Послушай, Эфраим, — сказал однажды Шмуле-Сендер, желая проверить его удивительные способности. — А с шорником Шейнисом тебе тоже приходится иметь дело?
— А что? Ты хочешь ему что-то сказать? — серьезно спросил Эфраим.
— Да.
— Что?
— А то, что он свинья, — выпалил Шмуле-Сендер. — За полгода до смерти одолжил у меня пять целковых, а когда он умер, его вдова Пнина сказала, что он их одолжил у Нафтали Спивака.
Шмуле-Сендер обомлел, когда ровно через месяц Эфраим, получив от Шахны денежный перевод, расплатился с водовозом за этого свинью Шейниса.
— Сам Шейнис передал? — недоверчиво спросил Шмуле-Сендер, увидев в руке друга самые что ни на есть настоящие деньги. Когда видишь в чужой руке деньги, которые через минуту станут твоими, и не в такие чудеса поверишь.
— Сам. И не называй его больше свиньей. Он был хорошим шорником.
— Но тут, Эфраим, не пять целковых, а золотой… лишнего мне не надо…
Чем больше Эфраим думает о письме Церты, тем сильней обуревает его желание бросить все и поехать в Вильно, в Киев, в Сморгонь (там вроде бы сейчас выступает Эзра).