— Я не про Лазарека, а про Дудака, — обиженно цедит эконом. Он всех в округе знает. И все знают его.
— Вот, — продолжает он и тычет в хрустящую, как сухарь, страницу: — «Вчера военно-полевой суд под председательством подполковника Смирнова приступил к рассмотрению дела о покушении на жизнь его высокопревосходительства генерал-губернатора. Обвиняемый виленский мещанин Гирш Эфраимов Дудак, уроженец Россиенского уезда…»
— Господи! — вскрикивает Ардальон Игнатьевич. — Твой Гирш! Тот самый, что с моим Ванечкой для его высокоблагородья исправника Нуйкина в Гадючьем озере раков ловил?
Старик Эфраим по-прежнему бродит с задранной козой по облакам. Оттуда, сверху, и Юдл Крапивников, и Ардальон Игнатьевич, и Шмуле-Сендер, и председатель военно-полевого суда подполковник Смирнов кажутся муравьями, снующими вокруг своего муравейника. Что такое муравей по сравнению с ними, приближающимися к божьему престолу, несущими к нему свои стоны и раны?
— Он только ранил его, — заступается за сына Эфраима присмиревший Шмуле-Сендер.
Старику Эфраиму не нужны ни защита, ни заступничество. Ему нет никакого дела до Юдла Крапивникова, который каждый день ходит по сорока комнатам, который в юности изменил своему племени ради сытого холуйства; до почтаря-урядника Ардальона Игнатьевича Нестеровича, сгорбленного, одинокого, дожидающегося во дворе поместья спасительной стопки белой, которая, может быть, согреет его старые кости и окрылит, и который на какие-нибудь полчаса, пока не протрезвеет, воспарит в свое небо, в свою туркестанско-могилевскую высь, к своим детям, Ивану и Катерине. Старику Эфраиму сейчас нет никакого дела и до Шмуле-Сендера, который везде и всюду, в бездне и в горных высях, слышит один-единственный звук — бой часов, которыми торгует его белый американский Берл. Ему, Эфраиму, никто не может ни навредить, ни помочь, ибо он, как Иов, тягается не с ними, а с судьбой, с богом, со всем белым светом.
Юдл Крапивников принимается рассусоливать о черной неблагодарности, о том, что никому — ни русским, ни литовцам, ни иудеям — не позволено поднимать руку на хозяина, прав он или виноват, поджигать лес, где малые народности ютятся подобно слабым деревцам в бурю (пусть этот лес и с волками), о том, что самая доходная нива — нива послушания и покорности. Не ропщите, говорит многомудрый Юдл Крапивников, и бог воздаст вам, и вы будете каждый день ходить по земле, как по сорока комнатам, где сияют вымытые вашими слезами окна и сверкают от вашего обильного пота полы, будьте слугами, и вы никогда не прогадаете, никогда не предстанете ни перед каким судом, ни полевым, ни мирским, кроме суда божьего, и детям своим, пока они живы, пока не болтаются в петле, накажите не роптать, ибо вечен тот, кто греет на огне руки, а не тот, кто разжигает огонь.
— Реб Юдл!
Юдл Крапивников морщится от еврейской приставки «реб», но Шмуле-Сендер не обращает на это внимания:
— Реб Юдл! Вот вы тут говорили про суд. Сколько, скажите, он длится?
— Когда месяц, когда два, а когда и один день, — говорит Крапивников.
— Тогда я не успею, — признается Эфраим.
— Куда?
Юдл Крапивников шелестит «Виленским вестником», и от этого шелеста у старика Эфраима замирает сердце.
— Туда, — говорит Эфраим и показывает рукой на восток.
— Пешком не успеешь, а на телеге… — испуганно моргает Шмуле-Сендер.
Юдл Крапивников окидывает презрительным взглядом лошадь водовоза.
— На такой телеге все равно что пешком, — басит Крапивников.
Господи! Они хоть знают, сколько до Вильно верст? Пока доедут, ноги протянут вместе с лошадью. Но он, Юдл Крапивников, не станет их отговаривать. Хотят ехать — пусть едут. Пусть попытают счастье. Евреи только и делают, что пытают счастье, дразнят его, зазывают на все лады. Пусть едут. Только пусть у него ничего не просят! А то еще, не дай бог, вздумают заместо этой клячи графского рысака клянчить. Будь они, эти рысаки, не Завадского, а его собственные, он и минуты не раздумывал бы. Вывел бы из конюшни и сказал бы: «В добрый путь!» Совершил бы благодеяние. Не посмотрел бы на то, что Эфраим — отец преступника. И ему, Юдлу Крапивникову, хочется быть добрым, и ему хочется, чтобы все в округе от мала до велика повторяли его имя, говорили о его великодушии, знали, что он не лакей, не лизоблюд, не прилипала. А человек! Благородный человек! Эх, будь это поместье его, он Эфраиму не только рысака дал бы, но и бричку. Он бы променял десять своих комнат на скупые слова еврейской благодарности. Это враки, что он не еврей. Еврей! И умрет евреем! Но разве его вина, что умереть евреем легче, чем жить?
Юдл Крапивников пристально, с какой-то песьей печалью смотрит на старика Эфраима и говорит:
— На будущей неделе и я поеду в Вильно. Граф из Парижа приезжает. Подожди до будущей недели, и я тебя за день домчу, — и он подмигивает каменотесу.
Тот не понимает его подмигивания, оглядывается, как будто что-то потерял, а Юдл Крапивников продолжает:
— На будущей неделе его сиятельство будет на балу у Огинских, а после бала сразу сюда — домой!
Надо же, думает Эфраим, один едет графа из Парижа встречать, другой, считай, сына хоронить. Нет, Эфраим столько ждать не может. Завтра пристроит козу, и в путь. Только бы не опоздать. Только бы увидеть Гирша… живого…
Шахна поможет встретиться с ним. Шахна — большой человек. Не чета Юдлу Крапивникову.
— Раньше я, старик, не могу, — оправдывается Крапивников.
— Жаль, — вздыхает Эфраим.
Телега Шмуле-Сендера снова выкатывает на большак, только без Ардальона Игнатьевича. Почтарь остался во дворе поместья — авось Юдл Крапивников поднесет ему стопку белой. Новости, правда, неважнецкие, но не он же, Нестерович, за них в Северо-Западном крае в ответе.
Кляча перебирает мохнатыми ногами, сверкает подпалинами на боках, мотает гривой, и солнце, яркое, майское солнце, слепит ее, поливает лучами возницу, хлещет своим золотым венчиком насупившегося Эфраима. Он жмурит глаза и думает, что на старости лучше жить во мраке.
— Оставь, отступи от меня, чтобы я немного ободрился, прежде нежели отойду, — и уже не возвращусь в страну тьмы и сени смертной, в страну мрака, каков есть мрак сени смертной, где нет устройства, где темно, как самая тьма.
Эфраим по стиху Иова, как по лестнице, поднимается в небо и задувает лампу. Сумрак избавителен, свет беспощаден.
— Господи, совсем забыл Крапивникова спросить, — бормочет Шмуле-Сендер.
— О чем? — вздыхает Эфраим.
— Что такое «мистер»?
Шмуле-Сендер вытирает испарину на лбу, натягивает вожжи.
— Послушай, Эфраим, когда я умру, высеки, прошу тебя, на камне это слово.
— Какое слово?
Старик Эфраим весь в брызгах света — некуда от него деться, хоть криком кричи, и в этой светоносной реке, подоткнув подолы, бродят его три жены — Гинде, Двойре, любимица Лея и дети; бьет ладошками поскребыш Эзра, наматывает на палец косу Церта, Шахна гоняется за лучами, как за мотыльками, Гирш подпрыгивает и ловит золотые пылинки ртом; ливень хлещет Эфраиму в лицо, но не дарит забвения, и нет тьмы, куда можно было бы укрыться от огненного смерча.
— Слово «мистер», — говорит Шмуле-Сендер. — На нашем кладбище еще не было ни одного мистера… Я буду первым… «Мистер Шмуле-Сендер Лазарек».
Все ближе и ближе местечко.
Телега уже тарахтит по булыжнику.
Старик Эфраим тут каждый камень выложил — от парикмахерской Аншла Берштанского до москательно-скобяной лавки братьев Спиваков.
Шмуле-Сендер спохватывается, что за всю дорогу ни разу не спросил о письме Церты. Видать, ничего хорошего. Хорошие новости как трава — пробиваются сквозь молчание, как сквозь булыжник.