Шахна молчит, и он, Эфраим, его не спрашивает.
Плохо, когда человек стесняется своей работы или скрывает ее. Значит, не сермягу шьет, не камни тешет, не бороды стрижет.
Эфраим приедет в Вильно и все узнает. И про Шахну, и про Гирша.
Гирш — шалопай, задира, сорви-голова. Нет, чтобы каким-нибудь делом заняться — справедливости ищет. Как пришел в мир с криком, так до сих пор и дерет глотку: справедливости! справедливости! Тьфу!
Старик Эфраим сплевывает.
Сколько раз говорил он Гиршу, что справедливость — не ремесло, что справедливость никого еще на свете не кормила, не одевала, не обувала. Если она что-то и делает, так хоронит или награждает чахоткой. Ей, справедливости, говорил Эфраим, евреи не нужны. И вообще — может ли быть справедливой пуля? Или петля?
Душно. Старик Эфраим распахивает окно, и со двора в дом струится вечерняя прохлада.
Ярко, как перед концом света, полыхают звезды.
Как странно, ловит себя на мысли Эфраим, я прожил такую долгую-предолгую жизнь и впервые так близко, так отчетливо увидел звезду.
Раньше мне и в голову не приходило разглядывать звезды; светят — ну и пусть светят. Каменотесы — не кровельщики, не трубочисты, каменотесы всегда смотрят вниз.
А теперь — теперь я не в силах оторвать от нее взгляда, как будто там не звезда сияет, а лучистое око Леи.
А может, думает Эфраим, это она так пристально вглядывается в него? Вглядывается, чтобы понять, кто он? зачем живет на белом свете?
Эфраим отворачивается от окна, но звезда светит ему в затылок — даже тепло от нее.
Зачем он живет на белом свете? В самом деле — зачем? Восемьдесят лет тому назад зажгли его, как субботнюю свечу, и скоро вот задуют. Миг между вспышкой огня и губительным дуновением ветра! Что можно за миг успеть? Зажечь еще четыре свечи. Он, Эфраим, зажег их, но разве от этого в мире стало больше справедливости и света? Четыре свечи зажег, и теперь, когда у него в легких не осталось воздуха, рок приказывает ему их погасить. По одной.
И начать он должен с Гирша.
Надо бы прибрать в доме, бормочет он, надо бы постелить постель, лечь и заснуть перед дорогой. До Вильно ведь неблизко. Но разве уснешь, если в голове грай вороний. Мысли умеют каркать, выть, соловьями заливаться.
Ну что вы, мысли, раскаркались?
Кыш! Кыш!
Старик Эфраим подходит к кровати, взбивает подушку, и легкое гусиное перышко, дрожа, повисает в воздухе. Висит и никак упасть не может. Что его держит?
Что?
Память, конечно, память.
Сперва гуся щипала первая жена Гинде,
потом гуся щипала вторая жена Двойре,
потом гуся щипала любимица Лея.
Теперь его некому щипать.
Старик Эфраим смотрит на повисшее в воздухе перышко, и вдруг оно, послушное его взгляду, взмывает вверх, к потолку, где чернеет крюк от люльки, в которой качались и отец, и дед, и он, Эфраим, и четверо его детей.
Можно попрощаться с пауком и мышами, с невзгодами и справедливостью, со Шмуле-Сендером и нищим Авнером, с булыжниками на мостовой и надгробиями на кладбище, заложенном еще рабби Ури, но с ним, с этим перышком, нельзя.
Оно перелетит через океаны!
Оно пробьется через сибирские вьюги к медным каторжным рудникам!
Сколько вервей ни вей, его не вздернешь на виселице.
Оно всюду тебя догонит.
Оно вечно будет кружиться над Эфраимом,
над площадью, где выкомаривается поскребыш Эзра,
над скамьей подсудимых, на которой сидит Гирш,
над швейной машинкой Церты,
над тайнами Шахны.
Легкое, неистребимое перышко, прости и прощай!
Нищий Авнер входит, как всегда, непрошеный. Старик Эфраим никогда не запирает дверь. Он в молодости ее не закрывал: нечего у него было красть. Все его богатство — камни на кладбище и булыжник на мостовой — принадлежало всем. А нужду? Кто же станет красть нужду? У каждого своей вдоволь.
Шаги у Авнера тихие, птичьи — не сразу и услышишь. Когда-то до пожара, который огненным языком слизал его бакалейную лавку, как слизывает теленок с вымени последние капли молока, Авнер ходил иначе — ноги ставил широко и твердо, как будто землю клеймил.
— Я слышал, ты завтра в Вильно едешь? — говорит Авнер.
Ах, уж этот Шмуле-Сендер! Уже разболтал, уже раззвонил по всему местечку.
— А тебе-то что? — неласково спрашивает Эфраим.
— Возьми меня с собой. Не пожалеешь. — И после паузы добавляет: — Нищий всегда пригодится.
Мог бы Авнер сегодня и не приходить, заночевать в молельне. Он, Эфраим, еще и с домом как следует не попрощался. А какое прощание при свидетелях? Да еще при таком, как Авнер. На смех поднимет, начнет зубоскалить.
— Нищий до всех дойдет, — набивает себе цену Авнер.
Эфраим хмурится, молчит.
— Нищий в любую дверь постучится. У кого угодно милостыню попросит, даже у царя. Дорога для него везде открыта. Может, не каждый подаст, но…
— Сиди, Авнер, дома. За козой моей присмотришь.
— Возьми! — канючит Авнер. — Я еще, Эфраим, ого-го! Ноги у меня, как у гончей графа Завадского. Для тебя, Эфраим, главное — руки, для лесоторговца Маркуса Фрадкина — голова, а для нищего — ноги!
Авнер вдруг закатывает штанину и показывает Эфраиму свою высохшую, как палка, ногу.
— Посмотри! Посмотри!
Старик Эфраим пялится на его дряблые икры, а Авнер как заведенный продолжает:
— С такими ногами не то что до Вильно — до Америки дойдешь, до земли обетованной… И потом я самый грамотный из вас! Даже по-французски знаю… Силь ву пле!.. Мерси!..
— А зачем нам французский? — удивляется Эфраим.
— Зачем? — Авнер не теряется: — Для важности. Одно дело попросить чего-нибудь по-нашему, другое — по-французски.
— А если… если не поймут?
— Французский все богачи понимают. Мой дед рассказывал…
И Авнер — в который раз! — начинает рассказывать Эфраиму про своего деда, фактора наполеоновской армии, оставшегося после бегства императора в Литве и попавшего на старости лет в дурной дом, где певал по утрам бодрые французские походные песни.
— Меня, Эфраим, знают все нищие Северо-Западного края, — задабривает он каменотеса. — А все нищие Северо-Западного края знают всех столоначальников, знают, кто берет хабар и кто не берет, к кому можно подмазаться, а к кому — нет. От Шмуле-Сендера какой прок? А от меня…
— А от тебя?
— Я же сказал: могу попросить милостыню на пяти языках: еврейском, русском, польском, литовском и французском. У кого угодно. Буду по дороге прирабатывать на харчи…