— У всех сможешь попросить, кроме смерти, — говорит Эфраим.
Нищий пучит на него свои совиные, навыкате глаза.
— А мне нужна только ее милостыня — Гирш… Счастливый ты человек, Авнер, нет у тебя детей…
Что правда, то правда. Детей у Авнера нет, но Эфраим все равно счастливей его: от старшего сына Шахны деньги получает, дочь из Киева письма шлет, Эзра нет-нет да заглянет мимоездом. А ему, Авнеру? Ему кто напишет? За всю жизнь ни разу ни одного письма не получил. Авнер сам себе сочиняет письма от деда из дурного дома в Калварии, осенью будет сорок лет, как они переписываются то по-еврейски, то по- французски.
Ах, если бы господь бог сорок лет тому назад спалил бы не его бакалейную лавку, а, скажем, лесопильню Маркуса Фрадкина, он, Авнер, своим детям все бы простил: и бегство с фармазонами из дому, и кривлянье на площадях, и стрельбу в генерал-губернаторов. Только бы они писали ему, не важно, о чем, только бы писали, не в мыслях, а на бумаге, из Америки, из Сибири, из святого города Иерусалима. А теперь что? В лучшем случае умрет с милостыней в руке. Нет слаще милостыни, чем смерть с именем своих детей на устах. Это милостыня всевышнего. А чье имя произнесет он, Авнер, чье?
Старик Эфраим знает: пока Авнеру не ответишь, он от тебя не отвяжется.
— Всякое может стрястись в дороге, — пугает он нищего.
— С кем?
— Со мной… с тобой… со Шмуле-Сендером…
— Ну и пусть, — ничуть не смущается Авнер. — Ты меня смертью не пугай. Знаешь, сколько раз я на дню умираю?
Эфраим закрывает окно, словно не желает, чтобы звезды подслушали их разговор, — услышат и помрачатся.
— Сколько раз протягиваю руку, столько раз и умираю. Так как, берешь меня с собой, Эфраим, или нет?
— Ладно, — уступает тот. — Только до Россиен.
Некоторое время они молчат, и молчание примиряет их друг с другом. Эфраим молит бога, чтобы Авнер больше ни о чем его не спрашивал, не вспоминал свою бакалейную лавочку, своего деда, фактора наполеоновской армии, свихнувшегося на старости и попавшего в дурной дом, чтобы сидел смирно и светил ему в сумраке, как эти звезды на небосклоне. Как подумаешь — ведь и они — он и Авнер — две старые, две нищие звезды, которые заглядывают по вечерам друг другу в глаза, как те, что на небосклоне, в окна.
Авнер ни о чем Эфраима не спрашивает, сидит на лавке, раскачивается из стороны в сторону, что-то бубнит себе под нос, но то не слова, не вопросы, а какие-то обрывки, которые если во что-то и складываются, то не в мысль, а во вздох или стон.
Эфраим незаметно выскальзывает за дверь. Авнер не окликает его, он знает, куда тот идет.
Не к козе.
Не к рабби Авиэзеру.
Эфраим идет на кладбище.
Авнер встает, подходит к окну и видит, как Эфраим бредет по вымощенной им улице местечка, словно господь по Млечному пути, усыпанному звездами.
Во дворе светло, как днем.
Авнер напрягает зрение, но, кроме звезд, уже ничего различить не может.
Звезды шныряют по крышам, как кошки.
Старик входит через каменные ворота на кладбище, молодая трава шелестит под ногами. Тихо, как бабы-плакальщицы, стонут сосны.
Вот там, у той обгорелой сосны, зарыта Лея.
Но Лея подождет, хотя его к ней больше всего и тянет.
Подождет.
Подожди, Лея, подожди, шепчет Эфраим, и ноги его проваливаются в мягкую кладбищенскую траву.
Сперва надо попрощаться с прадедом и прабабкой, с дедом Шименом и бабушкой Блюмой, с отцом и матерью.
В траве чиркает мышь-полевка, и Эфраим вздрагивает.
Вот и межа. Та самая межа, которую в незапамятные времена, еще до похода Наполеона, вспахала беременная прабабка Черна.
Эфраим готов поклясться, будто в звездном свете, выпятив живот, семенит запряженная в соху прабабка Черна, соха врезается в землю, и свежие, пахучие пласты чернозема ложатся за ее спиной. Прабабка тяжело дышит, лямка стягивает шею, ветер ерошит черные волосы, а еще пахать и пахать — пять вершков в глубину и двадцать в ширину.
Отдохни, прабабка, шевелит губами старик Эфраим.
Отдохни!
Дай мне! Я впрягусь в соху. Я сильный! А ты присядь, переведи дух. Тебе же деда рожать.
Эфраим впрягается в воображаемый плуг, и в кладбищенской тишине внятно и скорбно, как молитва, звучит его хриплый голос:
Мы запашем, прабабка Черна, холеру!
Запашем мор и язву!
Запашем бунты и войну!
Запашем виселицу, которую уже, видно, возводят для твоего праправнука!
Запашем позор Церты!
Запашем песни и вранье Эзры!
Вот так!
Старик Эфраим идет по меже, запряженный в плуг памяти, прабабка сидит в траве, гладит свой живот, покусывает былинку. Мысль Эфраима рассекает времена, и из прошлого в настоящее доносится писк младенца, поначалу слабый и невнятный, но потом все более отчетливый и звонкий.
Эфраим прислушивается.
Затыкает уши.
Но писк проклевывается сквозь заскорузлые кулаки, сжавшие увядшие уши.
Чей он?
Деда Шимена?
Шахны?
Гирша?
Церты?
Эзры?
Гирша! Гирша!
Он пищит громче всех, потому что ему хуже, чем другим, потому что петля давит шею.
Эфраим шатается, как пьяный.
Тяжело дышит.
Вот могила матери и отца.
Они лежат рядом — молоденькая Хена Ковальская и старый Иаков Дудак, переживший жену на двадцать пять лет.
Могильный камень в росе.
Он всегда в росе.
Кто из них там, на том свете, плачет? То ли он, не приходивший к ней двадцать пять лет, то ли она, дожидавшая его четверть века?
Наверно, плачут оба.
Плачут от радости.
Кто сказал, что мертвые не могут плакать от радости?
Нет большей радости, чем быть вместе. Разве важно, где — на этом ли, на том ли свете.
И он скоро будет с ними вместе. Потому-то и плачет.