Первым делом, конечно, надо поехать в Вильно. Может, с помощью Шахны удастся в последний раз увидеться с Гиршем. Больше он с ним не встретится. Никогда! Разве что на том свете. Даже если Гирша пощадят, не повесят, он его не увидит. Сошлют беднягу к черту на кулички. У Эфраима нет сил добираться до Сибири, до медных рудников, куда ссылают неразумных еврейских сыновей. Дай бог до Вильно доехать. Эфраим не возьмет в дорогу ни лишней еды, ни одежды — зачем ему одежда? Начало лета, тепло — а вот кирку и резец на всякий случай прихватит. Если Гирша повесят и зароют на пустыре, Эфраим ему надгробный камень поставит. Нельзя без следа, без знака. Нельзя. Бог все простит. Все, кроме забвения. Эфраим не допустит, чтобы от его детей следа не осталось. Должен остаться. Если не в сердце, то хотя бы на камне, на земле, чтобы знали, кто где лежит. Пусть только Шахна могилу покажет, где их, государственных преступников, хоронят. А его, Эфраима, камень подождет.
А может, он все это зря повезет? Эка невидаль — резец и кирка, их и в Вильно раздобыть можно. Да и Гирша еще могут помиловать!
Дай-то бог! Дай-то бог!
Случись такое, Эфраим тут же пустится дальше — в Сморгонь или Киев. Заберет у Церты мальца и назад, в Мишкине, к родному порогу, под родную крышу, к козе. Порог, тот, конечно, его дождется, и крыша никуда не денется, если никто красного петуха не подпустит или шальная молния не угодит. Но что делать с козой?
Коза — не резец, не кирка, ее с собой не возьмешь, а оставить животину не на кого. У Авнера она и недели не протянет — он ни доить, ни кормить ее не будет, а если и будет кормить, то только своими воспоминаниями. Фейга, жена Шмуле-Сендера, говорит, будто в Эфраимову козу бес вселился и все время ее мужа из дому выманивает. Оставишь на Фейгу, она из нее беса в миг выгонит!
Был бы Эфраим помоложе, отправился бы пешком, с козой. Вдвоем даже веселей. Пройдешь за день верст двадцать, подоишь ее — и шагай дальше. Как подумаешь — и ей, его козе, не мешает повидать свет. Должен же он вознаградить ее за верность. Но разве Вильно — каменная нора, дымная пещера — награда? Вот если бы можно было путешествовать по облакам, по небу, где воздух чист, как душа праведника, где столько голубизны, где такое бескрайнее козье пастбище!
Трудно Эфраиму расставаться с козой, но даже она его не удержит.
Отведет ее на базар и продаст. А если покупателей не найдется, то подарит рабби Авиэзеру. Рабби Авиэзер — святой человек. Будь Эфраимова воля, он бы ему целое государство подарил.
А когда Эфраим вернется из Киева с внуком, то купит у кого-нибудь козленочка — козленка за два гроша, как поется в хадгадье — пасхальной припевке:
Давид и козленок будут расти вместе, и он, Эфраим, никому их не отдаст — никакому проезжему фармазону, никакой чужой правде и лжи, никакой пуле — пусть она будет и трижды справедливой, — никакой Дануте с причудливым пером на шляпе, никакой Америке, ни знати, ни черни, никому! Он научит внука владеть киркой и резцом, выбирать камни, мостить улицы и делать людям надгробия, всем, даже уряднику Нестеровичу, чтобы память о них осталась на веки вечные и во всех поколениях — нынешних и грядущих. То, что можно высечь, нельзя заменить ни веселым враньем на площадях, ни покушением на губернаторов.
Эфраим укроет, спрячет Давида от всех соблазнов, ибо один ветер будит другой, а два ветра — это уже буря.
— Помнишь, Эфраим, — шамкает Ардальон Игнатьевич, — как раньше родитель Завадского граф Рышард встречал вашего брата? — Почтарь доволен, что ему не придется тащиться в имение пешком.
— Как же, как же, — бубнит Шмуле-Сендер, опережая каменотеса.
— Одна собака еврея обнюхивала, другая лаяла на него, третья хватала его за полы, чтобы не удрал, а четвертая, самая лютая, кусала. Пан Рышард, бывало, смотрит из окна гостиной и хохочет, хохочет, хохочет…
— Теперь в поместье нет собак, — говорит Шмуле-Сендер.
— Но смех графа до сих пор слышен, — бормочет Эфраим. — Почему, когда нам больно, — другим смешно?
— Теперь в поместье осталась одна дворняга — Юдл Крапивников. — Шмуле-Сендер взбадривает кнутом не столько лошадь, сколько самого себя — дорога убаюкивает.
Юдл Крапивников — эконом Завадского. Нехорошо, грешно так называть еврея, но Юдл Крапивников другого звания не заслуживает. Дворняга! Сторожевой пес! Мало того, что на цепи сидит, еще и целует ее.
Барский дом Завадских сияет на холме двадцатью окнами; как закат, алеет черепичная крыша. В местечке говорят, будто в доме сорок комнат. Сорок комнат на одного человека! Пока граф кутит в Париже, покои его пустуют. Десять девок каждую пятницу моют окна, десять мужиков каждую субботу натирают до блеска полы, а правит ими всеми Юдл Крапивников.
Как Юдл Крапивников, сын россиенского аптекаря, так высоко взлетел, для всех в округе — тайна. Злые языки уверяют, будто приглянулся он графине Стефании, жене пана Рышарда, питавшей слабость к отрокам и считавшей себя похожей на царицу Савскую. Графиня Стефания якобы изменила своему мужу с юным Юдлом Крапивниковым, а юный Юдл Крапивников из чувства благодарности якобы изменил с графиней Стефанией своему еврейскому племени.
Во дворе поместья Ардальон Игнатьевич слезает с телеги, подобострастно здоровается с экономом, протягивает ему свернутую в трубочку русскую газету, осведомляется о драгоценном здоровье пана Рышарда и всем своим зябким, сморщенным видом намекает на стопку белой.
Шмуле-Сендер, как кукушка в стенных часах, высовывает из воротника грубой домотканой рубахи голову, кивает Крапивникову, только Эфраим отрешенно смотрит куда-то вверх, на облака, по которым в мыслях бродит вместе с козой, но и туда долетают хохот старого графа Завадского, лай дворовых собак; они клацают зубами, как ржавыми замками, багрят кровью шерсть козы, и сквозь это клацание, сквозь этот хохот, сквозь эту розовую дымку он слышит голос Шмуле-Сендера:
— Попроси… Он не откажет… Даст тебе этот камень. Юдл Крапивников — незлой человек.
Шепот друга не доходит до сознания Эфраима. Он все еще там, в прошлом, окруженный сворой графских собак, весь в своей и козьей крови.
— Попроси… Даст… — зудит водовоз.
Да бог с ним, с графским камнем. Эфраим не привык платить за камни унижением. Чем, чем, а камнями земля Литвы богата. Куда ни глянешь — белеют, как черепа.
Нет, нет. Эфраим ничего здесь не возьмет. Камни графа Завадского в собачьей моче, они хохочут его голосом. Поставишь на могилу, и вдруг среди ночи раздастся: ха-ха-ха-ха!
— Гирш Дудак — ваш сын? — спрашивает Юдл Крапивников, держа перед собой развернутую газету.
— Да, — отвечает Эфраим.
— А его сын, Берл, — в Америке, — угодливо объясняет Ардальон Игнатьевич.