морпехами вызвали в штаб батальона, чтобы допросить по делу, получившему название «инцидент в деревне Гиаотри».
Большую часть подробностей этого долгого и непростого расследования память моя не сохранила. Самое яркое воспоминание — ужас, из-за которого я потерял способность соображать, и который охватил меня, когда следователь сообщил мне, что меня подозревают в убийстве. «Убийство». Это слово оглушило меня словно разрыв миномётной мины. «Убийство». Но это же были вьетконговцы, заявил я следователю, жизнерадостному полковнику-юристу из юридического отдела дивизии. Как минимум один — был. Никак нет, ответил он, это были не Ви-Си. Это подтвердили начальник деревенской полиции и староста деревни. Убийство. Я понимал, что мы сделали что-то не то, но мысль о том, что мы совершили убийство в юридическом смысле, мне и в голову не приходила. Мысли у меня путались, мне стало страшно, и я старательнейшим образом отвечал на вопросы, которые задавал полковник, но когда он спросил: «Вы говорили своим подчинённым, чтобы они не меняли показаний», я выпалил: «Никак нет!»
Несколько минут спустя полковник, сопровождаемый протоколистом, младшим капралом, записавшим мои ответы на диктофон, ушёл, унося свои бумаги, юридические справочники и диктофон — все эти атрибуты уютной и упорядоченной жизни в штабе дивизии, этого мира законов, которые так просто соблюдать, когда хорошо ешь, хорошо спишь, и когда тебе изо дня в день не угрожает смерть.
А потом мне стало очень плохо, так плохо, что я места себе не находил. Дело было не только в том, что меня терзал призрак обвинения в убийстве, меня терзало ощущение вины. Лёжа в палатке в расположении штаба, я снова увидел глаза того мальчика и укор в их безжизненном взгляде. Возможно, мы и совершили убийство не осознавая этого, почти так же, как Маккенна. Возможно, война пробудила в нас зло — некую тёмную, зловещую силу, которая позволила нам убивать, ничего не ощущая. Хотя… В моём собственном случае «возможно» можно было и опустить. Некое зло было в ту ночь во мне. Правдой было то, что я приказал патрулю по возможности взять в плен тех двоих, но правдой было и то, что я желал их смерти. Жажда убийства была в моём сердце и каким-то образом, тоном, жестом или ударением на «убить», а не на «взять в плен», я передал таящееся во мне озверение подчинённым. В моём чересчур агрессивном поведении они узрели санкцию на выброс собственных зверских побуждений. Я лежал, вспоминая эйфорию, охватившую нас после того как всё случилось, как мы смеялись, и как затем мы вдруг очнулись и почувствовали себя виноватыми. Несмотря на это, я не мог признать, что случившееся было преднамеренным убийством. Оно не было совершено в вакууме. Оно было непосредственным результатом войны. То, что сделали мы, было результатом того, что сделала с нами.
В какой-то момент во время этого самоанализа я понял, что солгал следователю. Я пошёл в палатку офицера по личному составу, вызвал полковника и доложил ему, что хотел бы изменить свои показания и реализовать своё право воспользоваться помощью адвоката. Через какое-то время он вернулся в штаб батальона с Рейдером, высоким рыжеволосым мужчиной лет под тридцать.
— Сэр, — сказал я. — Помните ту часть моих показаний, где я заявил, что не говорил своим подчинённым, чтобы они не меняли своих показаний? В общем, это не так. Запутался я. Можно эту часть убрать и заменить её показаниями, соответствующими истине?
Простите, сказал он, заявление сделано под присягой, и убрать его нельзя. Таков закон. Если я хочу что-нибудь добавить — это пожалуйста, но первоначальные показания останутся в документах. Полковник улыбнулся, весьма довольный собой и непреклонной логикой его драгоценного закона. Вот и ещё одна статья. Я дал другие показания.
Некоторое время спустя у нас с Рейдером состоялась первая из наших продолжительных бесед. Он попросил меня описать всё, что произошло в ту ночь.
— Хорошо, — сказал я. — Но сначала прочитайте вот это. Я это написал, пока ждал вас с полковником.
Я вручил ему эссе об условиях, в которых жилось на линии фронта, написанное высокопарным языком. Там говорилось о том, что в условиях партизанской войны граница между законным и незаконным убийством размыта. Правила стрельбы в зонах открытого огня, когда солдату разрешается стрелять в любого человека, вооружённого или невооружённого, и практика учёта убитых ещё более запутывают систему моральных ценностей человека. Мой патруль отправился на задание, полагая, что идёт за солдатами противника. Что же касается меня, то рассудок мой на самом деле был в возбуждённом состоянии, и способность рассуждать здраво была нарушена, но я ведь пробыл во Вьетнаме одиннадцать месяцев…
Рейдер смял мои литературные бредни и сказал: «Полная бессмыслица, Фил».
— Почему же? По-моему, разумно.
— А военно-полевому суду всё равно.
— Но почему же? Бог ты мой, мы ведь не в Лос-Анджелесе их убили.
В ответ Рейдер прочёл мне лекцию о том, в чём заключается правда жизни. Я не помню уже, что именно он тогда мне сказал, но именно он первым дал мне понять, что при объяснении причин тех убийств нельзя ссылаться на войну, потому что при этом возникнет слишком много неудобных вопросов. И обвинения действительно будут предъявляться нам так же, как если бы мы убили обоих человек на улицах Лос- Анжелеса. Рассмотрение дела будет основываться строго на фактах: кто, что и кому сказал, что было сделано, и кто это сделал. Как в детективном романе. Рейдер сказал, что ему нужны только факты. И никакой философии.
— Вы приказывали своим подчинённым убить тех двух вьетнамцев? — спросил он.
— Вы им как сказали: взять их в плен, или сначала стрелять, а разбираться после?
— Никак нет. Они должны были взять их в плен, при необходимости — убить. Но вот в чём дело: я, должно быть, дал им понять, что буду не против, если они их просто убьют. Джим, я в тот вечер не в себе был.
— Не надо пытаться заявлять о состоянии аффекта. Для него есть юридическое определение, и если вы на стенки не кидались, к вам оно применено не будет.
— А я и не говорю, что был тогда не в себе. Я говорю о том, что вымотан был чертовски. И мне было страшно. Признаю, чёрт побери! Мне было страшно, что напорюсь на какую-нибудь их тех проклятых мин, если чего-нибудь не сделаю. Надо ж понимать, как там себя чувствуешь, когда нет уверенности в том, что через минуту не раздастся взрыв, и ты не отправишься на небеса.
— Да поймите же — военно-полевому суду всё равно, как там себя чувствуешь. Надо же это понять! Вы же не роман пишете, страсти нагнетать здесь ни к чему. Не пожалуйся эти селяне — ничего бы и не случилось. Но они пожаловались, и потому началось расследование. А сейчас машина запущена и не остановится, пока не дойдёт до самого конца. Ладно. Кто-нибудь слышал, как вы инструктировали патрульную группу?
— Да, там были ещё сержант Коффелл и взводный сержант.
— Итак, другими словами, вы приказали по возможности взять в плен, при необходимости убить, как- то в этом смысле. Именно это вы и сказали, и есть два свидетеля, которые могут подтвердить ваши слова. Так?
— Так я и сказал. Не уверен, что я сам верил тому, что говорил. У меня в тот вечер такое настроение было… Вроде как зверское…
— Настроения недопустимы в качестве доказательств. Ваше душевное состояние меня не волнует. Приказывали вы своим подчинённым совершить убийство или нет — вот что важно.
— Чёрт побери, Джим! Всё опять возвращается к войне. Я бы их туда не послал, и они никогда бы не сделали того, что сделали, когда б не эта война. Это вонючая война, и вонь эта со временем к человеку пристаёт.
— Перестаньте, бога ради. Если вы приказали совершить убийство, то скажите об этом прямо сейчас. Можете признать себя виновным, и я попытаюсь сделать так, чтобы суд вынес лёгкий приговор — лет этак от десяти до двадцати в Портсмуте.
— Я так скажу: мне жизнь будет не в радость, если тех парней осудят, а я отмажусь.
— Вы хотите признаться виновным в убийстве?
— А почему вы спрашиваете?
— Потому что там не было убийства. Что угодно было, только не убийство. И если это — убийство, то половину вьетнамцев, погибших в ходе этой войны, именно убили.