Ирен опять кивнула. Но уже не так радостно. Наверное, быстрое понимание искупило мою вину.
– И Я тот, кто упрекает тебя за глубину печали? Кто советует тебе все забыть, кто спрашивает: «Зачем страдать, если уже почтили его память?» Это
Ирен кивнула, и по ее щекам потекли слезы. Впервые за три года отчаяния она открыто расплакалась в моем присутствии. Я протянул ей платок. И достал еще один для себя. Она взяла меня за руку. Мы снова были вместе.
Как случилось, что мы настолько отдалились? Оглядываясь назад, я понимаю, что произошло грандиозное столкновение чувствительностей: я – экзистенциональный рационалист, она – печальный романтик. Вероятнее всего, образование трещины было неизбежным; по-видимому, наши поведенческие паттерны в трагические минуты были прямо противоположными.
Я имею убеждение, которое тесно связано с моим терапевтическим подходом: я никогда не считал, что тревога доводит до сумасшествия или отречение ведет к здравомыслию. Я очень долго воспринимал отречение как вред, но по возможности часто вызывал его как в терапии, так и в личной жизни. Мне приходилось не только отрекаться от всех личных иллюзий, которые сужали мое поле зрения и способствовали зависимости, но и поощрять подобные поступки моих пациентов. Я был убежден, что честная конфронтация с определенной возникающей ситуацией могла вызвать страх и трепет, но в конечном счете заживляла раны и духовно обогащала. Мой терапевтический подход, таким образом, воплотился в реплике Томаса Харди: «Если есть в мире путь к Хорошему, то это точное воплощение Плохого».
Поэтому с самого начала терапии я говорил с Ирен голосом разума. Я поощрял ее заново разбирать со мной события, происходившие вокруг нее во время и после смерти мужа:
– Как ты узнаешь о его смерти?
– Ты будешь с ним, когда он умрет?
– Что ты будешь чувствовать?
– Кого ты позовешь?
Тем же способом мы разбирали его похороны. Я говорил, что буду присутствовать на похоронах, и, если ее друзья не задержатся на могиле, пусть будет уверена, я останусь с ней. Если бы окружающие были слишком напуганы ее мрачными мыслями, я бы сам с ними поговорил. Я пытался вывести ужас из ее ночных кошмаров.
Всякий раз, когда она выходила за границы рационального, я все же рассчитывал на ее рассудительность. Например, ее чувство вины за флирт с другим мужчиной. Она считала любое свое развлечение предательством по отношению к Джеку. Если она шла с мужчиной на пляж, в ресторан, любое другое место, где они однажды бывали с Джеком, она считала себя предательницей, оскверняющей память об их любви. Даже посещение презентации нового пятновыводителя вызывало в ней чувство вины: «Почему я жива и радуюсь происходящему, когда Джек мертв?» Она также переживала вину за то, что не была хорошей женой. В результате психотерапии она во многом изменилась: она стала мягче, стала более внимательной и нежной. «Как несправедливо по отношению к Джеку, – говорила Ирен, – что другому мужчине я смогу дать больше, чем ему».
Снова и снова я подвергал сомнению подобные утверждения. «Где сейчас Джек?» – спрашивал я. И она всегда отвечала: «Нигде – только в памяти». В ее памяти и в памяти других. У нее не было никаких религиозных убеждений, и она не настаивала на жизни после смерти. Поэтому я часто надоедал ей уговорами: «Если он не святой и не видит твоих поступков, как же ты сможешь причинить ему боль, если будешь с другим мужчиной? И кроме того, – напоминал я, – Джек перед смертью ясно выразил свое желание, чтобы ты была счастлива и еще раз вышла замуж. Неужели бы он хотел, чтобы вы с дочерью захлебнулись слезами? Даже если бы его сознание
Временами Ирен видела ясные сны, что Джек жив – частый феномен при супружеских утратах, – и, только просыпаясь, осознавала, что это был лишь сон. Иногда она оплакивала его страдания «там». Часто после посещений кладбища она плакала от «ужасной мысли», что он заперт в холодном ящике. Она мечтала, что откроет холодильник – и там будет сидеть маленький Джек, с широко раскрытыми глазами, разглядывая ее. Методично и неуклонно я переубеждал ее, что его там
Ирен твердо держалась за Джека, часто перебирала содержимое ящиков его письменного стола, чтобы найти какой-нибудь сувенир, когда ей необходимо было подарить дочери подарок надень рождения. Она настолько окружила себя материальными напоминаниями о Джеке, что я волновался, как бы она не превратилась однажды в мисс Хэвишем из «Больших надежд» Диккенса, в женщину, настолько сильно поглощенную горем (ее возлюбленный покинул ее прямо у алтаря), что она годами жила в паутине потерянности, никогда не снимая свадебного платья и не убирая свадебный стол. Таким образом, через терапию я убеждал Ирен отречься от прошлого, возродиться к жизни, разорвать связь с Джеком: «Сними несколько его фотографий. Измени обстановку своего дома. Купи новую кровать. Поезжай в путешествие. Сделай что-нибудь такое, чего до этого еще не делала. Перестань говорить так много о Джеке».
Но то, что я называл здравым смыслом, Ирен определяла как измену. Возрождение к жизни, к которому я ее призывал, по ее мнению, было изменой любви, а отчуждение от смерти – отречением от любви.
Я думал, что я тот рационалист, который ей был нужен; ей казалось, что я отравляю чистоту ее траура. Я считал, что возвращаю ее к жизни, она – что я заставляю ее отречься от Джека. Я был убежден, что вдохновляю ее на борьбу с отчаянием, она считала, что я самодовольный наблюдатель, созерцающий ее трагедию с безопасного расстояния.
Я был ошеломлен ее упрямством. Ну почему она не понимала этого? Я был крайне удивлен. Почему она не понимала, что Джек по-настоящему мертв, что его сознание погасло? Что это не ее вина? Что она не