– Я просто хотел, чтобы они примерили на себя нашу шкуру.
– Ты звонил Мареку?
Он кивнул:
– Да. Женя… Он в ванной был. Вылезал, схватился за голый провод.
Женя схватился за провод, а с минуты на минуту здесь появится Катерпиллер, который приедет 'отмокать'.
Грамотный копиист найдет, как распорядиться мощным кипятильником.
– В ванной есть кипятильник. Там, над раковиной, на гвозде.
– Пусть так, — заметил он, — но какой теперь в этом смысл?
Если я здесь, то значит неспроста. Значит, этот сюжет ему не суждено дописать — ведь я тут затем, чтобы помешать.
Я откинулся на спинку сиденья.
– Не совсем так!
Он внимательно посмотрел на меня:
– Что значит 'не совсем'?
Я завелся, включил печку — что-то прохладно. Да и вообще, пора нам стартовать из дачного поселка.
– Смотри сюда и слушай меня внимательно. Сейчас мы поедем в одно место. Кстати, и перекусим — глаза вон у тебя голодные… Машину твою пока бросим тут, приткнем к воротам какой-нибудь дачки, ничего с ней не случится. А после обеда я подброшу тебя сюда и можешь ехать на своем 'москвиче' на все четыре стороны. Договорились? Впрочем, выбора у тебя нет…
Он пожал плечами: нет так нет. Всю дорогу мы молчали.
Я осторожно приоткрыл дверь в комнату соседа. Или это мистика, или гениальная душа Андрюши проснулась от долгого сна — не знаю, не знаю — но все было именно так: крупные неловкие тени громоздились в углу, наваливаясь друг на друга, стремясь расправить плечи и развалить старые, закопченные стены; и потолок — наверное, благодаря тусклому свету керосинки — давил, стискивал притененный воздух, густо набитый запахами жареной картошки. Музыка сидел в левом углу; рука его висела над сковородой по соседству с женской рукой, принадлежащей тети Тониной дочке; Костыль грел в ладони чашку; сама тетя Тоня, казавшаяся безглазой, по наитию, будто бы наощупь, лила в расставленные по краю стола чашки черную жидкость; и спиной к нам, зрителям, в четверть оборота, стояла девочка, и левая ее щека, видимая нам, была немыслимо кругла.
Копиист за моей спиной тихо произнес:
– Господи…
Я обернулся; я видел, как медленно опускаются его веки. С минуту он стоял, прикрыв глаза, — наверное, выискивал что-то в памяти.
– Господи, так не бывает, — сказал он, отшатнулся, привалился спиной к стене коридора.
– Бывает, — возразил я и прикрыл дверь.
Бывает, бывает… Сложим наши палочки — одну к одной.
Они возвращаются в свой барак после тяжелого трудового дня на угольных копях, или в полях, или на землеройных работах и чинно рассаживаются у стола; они были всегда, но теперь их особенно много — посланников другого мира, его полпредов и его консулов; их не приглашают сюда, им не вручают верительных грамот, но они все равно приходят и приносят с собой душный запах затхлого барака, где стены поросли копотью, а одно-единственное окошко почти не пропускает света. Эти люди везде и всюду несут в себе примету придавленности к земле; они рождаются на свет прямыми, сильными и здоровыми, но низкие потолки их бараков, сам тяжелый смрадный воздух их лачуг давит на плечи, давит и сгибает их спины, и уродует лица. Их выражения дошли до наших дней из первобытного времени; мир двигался, шевелился, расцветал или обрушивался во прах, воскресал вновь, топил себя в крови бесчисленных войн или залечивал раны, или нагуливал жирок в годы благоденствия; шлифовал нравы, менял моду, облагораживал обычаи, укреплял себя знанием; течение времени отмывало лица людей, но эти лица оставались неизменными. Эти люди рождаются в бараке при тусклом свете керосинки; они выпускают на волю свой младенческий крик — и уже на первом вдохе давятся гнилым воздухом лачуги; первый звук, достигший их ушей, есть шуршание крысы в темном углу. Они быстро привыкают: к обшарпанным стенам, изъеденным плесенью, к грязи, к этим рвотного оттенка краскам, тусклому свету, теням, встающим у стола в час поздней трапезы. Они производят впечатление живых организмов, из которых выпустили воздух, слили на землю их горячую когда-то кровь; и все жизненные силы ушли из них, испарились вместе с тяжелым каторжным потом — вот и остается от человека один пергаментный фантик, в который обернуты одеревеневшие мумии. Таковы мужчины. Таковы и эти женщины бараков; они давно разучились удивленно распахивать глаза на этот мир; они начинают увядать в тот момент, когда женщине самой природой положено распускаться и наливаться соком; их талии теряют значение талий, их груди отвисают, а в лицах расплывается овечье безразличие ко всему тому, что составляет жизнь женщины; и потому по ночам они лениво плывут в потоках грубой любви, и сонно, свернув голову на бок, отдаются угрюмой ярости мужей, жаждущих скорого, бессловесного соития. День за днем они медленно линяют внешне и ветшают душой; даже чья-то смерть, встающая вдруг в полный рост перед ними, не способна разбудить в их груди крик горя или стон отчаянья — они привыкли сопровождать жизнь молчанием. У них есть глаза. Но если и кроется на дне этих глаз то, что принято называть глазным дном, то наверняка это скользкое илистое дно; в холодном иле вязнут все движения текущей мимо жизни, и тухнут все ее краски — все, за исключением одной: серой. Рождаясь в серости, в ней вырастая, в ней любя, продолжая в ней свой род, они, барачные люди, слишком рано устают смотреть и видеть. Когда после каторжных трудов в угольных копях приходят они в свои тесные дома, рассаживаются у стола в ожидании скудной трапезы, состоящей из жареного на сале картофеля, то не покой, не радость в предчувствии ожидания отдыха, не сомнение в правильности устройства этой жизни и не желание оспорить прописные истины стоят в этих глазах, нет: одно покорство судьбе и каменная усталость — потому все их чувства слепы. И слепа бывает их ярость, и ненависть к инородцу, и восторги их, и обожание кумира — все слепо, слепо, слепо. Потому их голова не ведает, что творят их руки; эти руки — даже у женщин и у детей — корявы, тяжелы и грубы, они походят на окаменевшие корни погибшего дерева; никогда они не держали легкое гусиное перо над листом бумаги или хрупкий ветреный веер; их не грела никогда ласка пушистой муфты и не обтягивала лайка перчатки; ничьи губы не оставляли на них тепло поцелуя; их ладони жестки, шершавы и заляпаны гранитными кляксами мозолей — и гранит мозолей до блеска отполирован черенком лопаты, рукоятью серпа или ручкой шахтерской тачки; эти руки выполнены, в самом деле, в одном и том же материале — в таком сером, грубом, сухом материале выполнены корчи и конвульсии заброшенных, обглоданных ветрами деревенских плетней, — таковы они, ЕДОКИ КАРТОФЕЛЯ.
– Ты сядь, отдохни, — я подтолкнул копииста к телефонному столику, он тяжело опустился на стул.
– Ты делал копии Ван Гога? Почему? С какой стати? Только Ван Гога?
Да, только его… Из училища, с третьего курса, загремел в армию. Художники там — публика очень уважаемая, замполит быстро пристроил его к делу: транспаранты малевать, расписывать ленинские комнаты. Он настолько одурел от вычерчивания классических для советской социалистической иконописи профилей и анфасов, что всерьез засомневался: а сможет ли по выходе из этого паноктикума, густо украшенного кумачом, взяться за кисть. Служил он в Германии. Там не было увольнений, но для него делали исключение — замполит изредка брал с собой в город. Как-то он увидел — в витрине магазинчика, торгующего художественными поделками: масса копий, хорошо, добротно выполненных, в основном постимпрессионисты. У них там, у немцев, это было в моде. Скорее всего, поставлено на поток: кто-то Гогена размножает, кто-то Мане, кто-то Ван Гога. Потом, уже на гражданке, он подумал: почему бы и нет? Ну и занялся. Продукция пошла неплохо, были даже заказы. Один ненормальный заказал 'Прогулку