пляски.
Он учится на три класса старше тебя, белка, и ты его совершенно не замечаешь… Потом будет случайная встреча — у нас там, в Агаповом тупике, неподалеку от булочной; ты бежала на заседание кафедры (первый год аспирантуры — прогуливать эти глупые никчемные ритуальные заседаловки было нельзя!), он окликнул тебя, и ты едва вспомнила, кто же это с тобой хочет заговорить на улице… Узнала, наконец; школа, славное было время, дети бегали в сквер целоваться под сиренью; как же, как же… но извини, Федя, я очень тороплюсь, позвони вечером, вот мой телефон…
Он сказал: не надо, я знаю твой телефон…
Да? Как это мило, ну, тогда до вечера. И он, конечно, позвонит; однажды, будто бы невзначай, зайдет в гости с пышным букетом и бутылкой коньяка — вид у него загнанный, под глазами лиловые круги. Налаживает кооператив, объяснит, страшная морока, все кругом всего боятся и палки суют в колеса, приходится вертеться по шестнадцать часов в сутки…
– Можно я закурю, Зина? Спички там, на тумбочке, осторожней впотьмах, там зеркало твое стоит….
Ты поспеваешь за мной, охотник? Это хорошо, ты опытный охотник, чуткий, внимательный, тренированный; умеешь ходить по нашей тайге, жить у костра, ну так слушай: его визиты продолжаются примерно полгода, а потом я впервые заявляю милому другу Сереже Панину, что не поеду с ним в горы. Почему? Потому что выхожу замуж… Будь ты не охотник, а охотница, ты б меня понял… Я жутко, нечеловечески устала от Панина; он милейший человек, лучше в жизни я не встречала, с ним очень легко, просто и весело; с ним хорошо пить, бывать в компаниях, кататься на лыжах, говорить про книжки, лежать в постели — собственно, из этого долгое время и складывались наши отношения — но жить с ним нельзя.
Я опытная белка, если какая-нибудь молодая белка придет ко мне и заявит, что собирается с Паниным вступить в законный брак, я посоветую ей: милая, видишь вон ту высоченную сосну? Полезай на самый верх, на шаткую макушку, и кидайся вниз, чтобы разбиться насмерть… А с Федором Ивановичем можно было главное — жить. Эту жизнь питала — жалость; знаешь, нам, белкам, иной раз бывает ужасно жаль вас, охотников: я знаю массу браков, которые стартуют с этой линии. Она очень невнятна, почти невидима, но она есть; момент жалости поначалу крохотен, он размером с булавочную головку, однако со временем энергия его растет, расширяется, и это клейкое вещество затекает во все углы твоего дома; ты незаметно прилипаешь: к грязным его воротничкам, идиотской привычке выдергивать волосинки из носа, манере в пылу полемики едко морщить нос и приподнимать верхнюю губу, отчего в лице прорастает выражение мелкого грызуна.
Помнится, Серега был тогда дома, в квартире кавардак, на полу: лыжные ботинки, свитеры, носки, пуховые жилеты, отвертки, крепления, очки, лыжи, палки, перчатки, много портвейна — и все в кучу; узнав, почему я даю отбой, Панин долго молчал, открыл любимый им 'Агдам', влил в себя стакан, утер рот ладонью и заявил, что я сошла с ума. Я рехнулась, потому что Катерпиллер (таково дворовое прозвище моего мужа) — полный ноль, пустое место: 'Ну-ка, давай, махни портвейну и беги домой паковать рюкзак, завтра мы стартуем первым рейсом в Минводы; менять Терскол на Катерпиллера — это совершенный идиотизм!' Панин улетел один, билет я так и не сдала, он до сих пор хранится у меня дома; иногда я достаю его из стола, подолгу разглядываю и думаю: а если б этот билет был использован? Нет, охотник, судьбу не обманешь, билет таким и должен оставаться — чистым, не тронутым пометкой аэропортовской контролерши.
– Я налью себе немного, а? Не бойся, Зина, я не алкоголичка… Ты думаешь, мне легко — все это?..
– Да что ты, конечно… — он поцеловал меня в щеку. — Налей. И мне тоже чуть-чуть принеси.
Вот и хорошо, охотник, белки любят сладенький вермут, он успокаивает… Нам надо успокоиться, потому что путь наш теперь лежит на Пироговку. Почему туда? Там в клинике у меня работала хорошая приятельница, устроила мне консультацию у какого-то профессора; консультация была необходима, потому что через какое-то время у нас должен был появиться бельчонок… Когда впервые об этом зашел разговор, Федя просто поджал губы.
Не удивляйся, милый, что я так нагружаю эти слова, надо знать человека; порой один его жест или какая-то ужимка означают гораздо больше, чем миллионы слов; нет, он не возражал, не пытался спорить, устраивать скандал — он просто поджал губы; я понимала, что означает этот плотно стиснутый рот: делай, как знаешь, однако — без меня. Потом мы долго стояли в сквере на Пироговке; было холодно, меня знобило; профессор перед этим долго меня смотрел, потом наорал на меня; где ты делала аборты, дура!
У повивальной бабки, что ли? И сказал: это твоя последняя возможность, странно, что ты вообще забеременела; но запомни: если не теперь, то значит вообще — никогда! А я уже была не в том возрасте, когда белка может целыми днями носиться по веткам, летать с дерева на дерево, парить, карабкаться по стволам; мне надо было что-то решать раз и навсегда… И еще профессор сказал; при твоей комплекции, скорее всего, никак не обойтись без Кесарева…
– Зина, дай руку, дай — чувствуешь? Это шрам почти уже изгладился, но на ощупь его можно различить, чувствуешь?
– Да, — сказал он, приподнялся на локте, навис надо мной. — Слушай, Белка, может, не надо? Потом как-нибудь, в другой раз…
Да нет, охотник, нам надо торопиться; возможно, другого раза у нас с тобой не будет… И все у нас вышло интеллигентно, без скандалов, Федор Иванович просто поджал губы и отошел в сторону — не только там, в сквере на Пироговке, — он вообще отошел в сторону; несколько раз я потом его видела, случайно, мельком, мы кивали друг другу, произносили пару каких-то необязательных слов и расходились в разные стороны; я плохо знаю, как у него складывалась жизнь, говорят, он очень много работал. А бельчонок был очень слабенький — очень многие 'кесаревы' бельчата слабее своих нормальных собратьев; весил он всего ничего, маленький был, худой; на третий месяц у меня кончилось молоко, он почти весь год болел и все время кричал по ночам — странно, что я не сошла с ума от этого крика; заседаловки на кафедре, естественно, прогуливала, просто не было сил дотащиться туда через весь город, из отдела аспирантуры названивали: 'Что ж это вы, милочка, у нас уже и 'первогодичники' по паре глав представили, а вы? Нет-нет, милочка, академический отпуск продлить нет никакой возможности' — ну и оставили двух белок подыхать с голоду. Они и так-то питались скверно, как в лютую зиму, когда запасенные с осени орехи да грибы все вышли; на аспирантскую сотню рублей не сильно разгуляешься… Эй, охотник, охотник! Ты что?! Отпусти, отпусти, мне больно, ты мне плечо сломаешь!
– Где ребенок? — он буквально выдернул меня из постели, впечатал в стенку. — В детдом сдала? Подкинула? Завернула в одеяло и подбросила на чей-нибудь порог?
– Отпусти, Зина, мне больно…
Господи, что это с ним? Лицо мертвое, глаза дикие, а в руке железо — наверное, в самом деле сломал мне ключицу.
– Ну? Подкинула?
Никуда я его не подкинула; белка — существо природное, языческое, дикое — это да, но кукушечьи повадки ей не свойственны, она детенышей своих в чужие гнезда не кидает… Я же говорила тебе, охотник, бельчонок был слаб, а зима стояла в самом деле лютая, в гнезде нашем батареи взорвались, и вся стена была во льду — такое на Огненной Земле часто случается. На кухне с ним жили, газовой плитой отапливались — однако что это за тепло? Словом — пневмония. Стремительная какая-то, быстротекущая. За две ночи он и сгорел. А потом… Что потом? Из отдела аспирантуры еще пару раз звонили — я их в конце концов отослала, не стану говорить — куда. Случайно забрела в библиотеку у нас там, в Агаповом тупике, это оказалась профсоюзная библиотека, хранилище профсоюзной мудрости всех времен и народов. Ничего, привыкла. Там, на стенах, под самым потолком, портреты гигантов духа в лепных рамах: воспаленные чахоточные глаза Белинского, пухлые детские щечки Добролюбова и многих других. Мой стол был прямо под Сан Санычем Фадеевым; вечерами я его спрашивала: ну что, Сан Саныч, это и есть то светлое будущее, за которое ты насмерть с белой костью бился? — а он на меня в ответ глядел демонически и молчал. Что молчишь, охотник? Не сиди так, обхватив колени, не молчи, я не слышу твоего дыхания.
– Как ты выжила? — очень тихо спросил он наконец.
На то оно у нас и было, наше старое доброе небо, под ним можно было выжить. Прямо с кладбища