спокоен.
Разумеется он не в состоянии скрыть от себя плохого качества землишки, которую он нынче расковырял и засеял. Главное, навозу нет. Навоз — это с некоторых пор его постоянная мечта, мучительная, неумолимая и назойливая. У парашкинцев вся земля истощена; они выжали из нее все, что было можно. И Минай знает это, отлично знает, что без навозу 'никак невозможно'. Поэтому он каждый день почти возвращается к навозу в своих воображаемых 'случаях'.
Скотины у него осталось мало: изъезженная лошаденка, которую он в своих разъездах измотал так, что у ней круглый год наружу торчали ребра, коровенка, несколько овчишек, одна свинья — вот и весь скот. Какой тут навоз! Но Минай все-таки ухитряется создать в своем воображении несметное число навозных куч; перед его умственными взорами носится даже самая картина возки навоза на поля и удобрение им земли. Конечно, из всего этого ровно ничего не выходит, и он только успокаивает себя несметными кучами.
Когда он отправляется в загон, чтобы собственными глазами удостовериться, сколько его скот натоптал ему навозу, то немедленно же приходит к заключению, что навоза нет, ибо ничего и никто ему не навалит даром. Именно даром, потому что кормить свой скот ему было нечем, кроме гнилой соломы, да и то впроголодь. Навозу никакого нет. 'Ведь этакая сатанинская утроба! Словно в прорву валишь корм!' — изумленно говорил он, с негодованием глядя на ни в чем не повинную корову, пережевывающую жвачку.
Если бы кто подумал, что Минай в таком случае отчаивался или по меньшей мере убеждался в отсутствии удобрения как необходимого средства несколько исправить землю, то он ошибся бы. Минай отчаивался? Ничуть не бывало. Неизвестно как, но у него в результате размышлений всегда выходило, что навоз у него будет, земля удобрится и 'рожь уродится преотличная'. Трудно поверить такому легкомыслию, но необходимо принимать в расчет нежелание Миная лечь и начать помирать. О, Минай обеими руками цепляется за тень, которую он назвал 'жистью'.
И так во всем.
Изба его совершенно изветшала; ткни ее пальцем, и она, казалось, рассыплется. Если бы ее сломать, так она и на дрова не сгодилась бы: ничего не дала бы, кроме едкой и вонючей копоти. Снаружи она была еще ничего, но внутри… Из нутра ее бревен сыпались гнилушки — явление, которое ежедневно напоминало хозяину, что давно ее надо сломать и построить новую, потому что, того и гляди, рухнет. Зимой, в морозы, она насквозь промерзала, а летом, в сырые дни, по стенам ее росли грибы.
А Минай ничего, и в ус не дует. Новую избу построить ему не на что; вместо этого он починяет старую. Сначала перед скверным зрелищем осыпающихся гнилушек Минай стоит некоторое время в изумлении: на него нападает тоска. Но это недолго. Потешет он дощечку, прилепит ее гвоздочками к провалившему месту и потом хвастается: 'Чудесно! веку не будет!'
А то еще был у него плетень. Минай просто ненавидел его. В плетне постоянно образовывались дыры, в которые пролезали чужие свиньи, забирались на двор и поедали там все, что попадалось под рыло. Но у Миная загородить плетень было нечем. Воз хворосту всего-то стоил гривенник в барском лесу, но у Миная не только гривенника, а часто и заржавленного гроша не было. Так дыры и оставались незагороженными. Придумывал, придумывал Минай, как бы зачинить двор, и наконец придумал. Привязал на веревку Полкана, глупейшую собаку, которая редко и дома-то жила, и посадил ее к самой большой дыре. Полкан постоянно отрывался и уходил. Целых три месяца бился он так; наконец пес смирился. После устройства такой засады свиньи, познакомившиеся с зубами лютого пса, которого редко кормили, перестали шляться на двор. И вся эта история — из-за гривенника!
Но Минаю весело было смотреть, как Полкан хватал какую-нибудь неосторожную хавронью за глотку; Минай хохотал над выдумкой. Только по ночам было неприятно слушать жалобное завывание.
Минай с виду всегда казался беззаботным; по крайней мере никто еще не видал, чтобы он тосковал и терзался пытками безнадежности. Он всегда был ровен, шапка набекрень, руки засунуты за пояс. В самые тяжкие минуты на лице ничего нельзя было прочитать; лицо его в эти минуты делалось бессмысленным, одурелым — и только.
Такая способность Миная прямо зависела от того, что он жил среди парашкинцев.
Парашкинцы имеют такое жизнеустройство, которое помогает человеку в самые отчаянные времена на что-то надеяться. Помощь эта не только материальная, но и нравственная, и последняя, пожалуй, гораздо важнее первой. Правда, что у парашкинцев есть общий живот, брюхо, которое питает целое 'опчество'. Правда также, что этот мирской живот играл и играет значительную роль в жизни парашкинцев. Когда парашкинцы лишились личных животишек, на выручку им являлся общий живот; когда их разбивали и рассеивали, они снова собирались около общего живота и, к удивлению всех, снова устраивались. Все это правда.
Тем не менее нравственная помощь парашкинского жизнеустройства для Миная была гораздо важнее всего этого. Благодаря только этой помощи Минай способен был еще хохотать и показывать язык. Бед у Миная было много; сыпались они на него, как еловые шишки на Макара; но он ежеминутно чувствовал за своей спиной силу. Этой силой был мир. Он в него так верил, что когда у него ничего не оставалось, то все- таки оставался мир. Если по временам из его легкомысленной души исчезала надежда, он обращал глаза на мир и ждал: вот-вот мир что ни на есть придумает. Мир для него был крепостью, где он спасался от неприятелей. А неприятелей у него было много, и спасаться от них можно только в крепостях. Не будь у Миная укрепленного места, от него давным-давно остались бы одни порты. Может быть, впоследствии крепости будут и не нужны и парашкинский мир обратится в цветущее гражданского ведомства место, но об этом Минай пока и не мечтал, хотя от природы был награжден необузданной фантазией.
Очевидно, что Минай совсем предаться отчаянию не мог. Он крепко лепился к 'опчеству'. Нельзя сказать, чтобы парашкинское 'опчество' было особенно укрепленное место — часто Минай подвергался участи страуса, спрятавшего голову и оставившего свободным зад, — но важна уверенность в некоторой безопасности. А Минай верил в крепость и потому не мог навсегда упасть духом, лечь и начать помирать.
Он не пропускал ни одной сходки и слыл за самого отчаянного горлодера. Даже в те дни, когда его разрывали на части и когда ему приходилось бороться с унынием, он все же появлялся на сходе. Всего вернее, потому и появлялся, что боролся с унынием. Там он был в своей сфере. Горло у него было широкое; ругался он так, что даже опытные в этом деле становились в тупик и умолкали. Он раньше всех приходил на сход, позже всех уходил оттуда. Прямо по приходе на сход он точил лясы и балагурил, потом ругался. Прислонится к чему-нибудь, к плетню или к забору, и орет, пламенно орет, не глядя ни на кого и не слушая ни других, ни, по-видимому, даже самого себя; орет до тех пор, пока все прочие не умолкнут в изнеможении, бессильно хлопая глазами: его поневоле слушали. На миру он так и слыл 'горлодером', 'горлопаном', то есть человеком, который во всякий час дня и ночи может разинуть рот и сколько угодно орать. Всего яростнее Минай нападал на Епишку. Епишка был кабатчик, небольшой, вертлявый, с пронзительными глазами человечишко. Сначала он чуть не со слезами на глазах вымолил у парашкинцев право держать кабак; а потом ему удалось какими-то подвохами купить землю у барина (старика барина давно не было в живых, имение было в руках его сына), и с тех пор Епишка преобразился. Кабака он не бросил; напротив, сделал его центром своего хищничества. Здесь он жил, отсюда он делал набеги на парашкинцев, сюда тащил все, что ему удавалось тем или другим путем выудить. В конце концов он опутал парашкинцев обязательствами, и вытурить его было уже невозможно.
— Чего вы смотрите? — кричал Минай на сходе. — Чего смотрите? Куда у вас разум-то девался? Ноне он на хвост нам сел, а завтра наплюет нам в бороды! Чего наплюет! Он прямо в рот затешется, Епишка-то! Ах, вы…
Но парашкинцы были уже бессильны вытурить Епишку. Епишка утвердился. Это знал и Минай, и, что всего удивительнее, против самого Епишки он ровно ничего не имел. На миру он ругал его на чем свет стоит, а встречаясь с ним, балагурил. И надо оговориться, Минай везде был таким. Он может ругаться, но не может ненавидеть. За минуту пылая ненавистью к врагу, он потом хохочет с ним и шутки шутит и в пьяном виде лезет даже целоваться. С таким же бесстыдством или легкомыслием он и с Епишкой поступал.
Против Епишки он метал массу самых едких ругательств, но иногда почти немедленно же отправлялся в кабак и просил у Епишки водки косушку в долг
— Епишка, дай! — просил он.